Заговорщиков накрыл тем же вечером по указанному Люськой адресу.
Дверь в берлогу оказалась открытой. То ли ждали новых гостей, то ли за прежними не затворили.
Витька Харитонов и Миша Снегирев керосинили, по всей видимости, уже несколько дней. В неприбранной холостяцкой берлоге, где кроме чешской стенки, возвышался только большой японский телевизор «Дживиси», что вещал вполне себе советские нудные новости про очередную битву за урожай, да такой же громоздкий и такой же японский магнитофон с двумя деками, исполнявший музыку американскую, записанную подпольно барыгами. Купил все это богатство Мишка за чеки, заработанные на войне. За кровь друзей и врагов. Сожженные кишлаки. За «брюшнячок», с которым провалялся почти месяц в Баграме. За надорванное инфарктом сердце матери. За раннюю проседь отца. В берлоге – дым столбом. Чреда порожних бутылок из-под «Жигулевского» в прихожей. В кухне, где, собственно, и разрабатывался план взятия Генерального штаба – штабеля немытой посуды, пригоревшие сковороды, кастрюля картошки в мундире, объеденный остов гуся, початая тара из-под кефира, водки и болгарского коньяка «Плиска».
Сами заговорщики пребывали в том тяжелом физиологическом состоянии, когда после сорока восьми часов воспоминаний о прежних боевых подвигах, поминальных рюмок, рваных на грудях рубахах, памятной солдатскому сердцу «кукушки» и пьяных слез пришло время толковать о политике и людях, в ней обитающих. Несли по кочкам до хрипоты в горле и партию коммунистов во главе с ее генеральным секретарем чекистом Андроповым, и воинских командиров, конечно, начиная с командующего 40-й армией и до самого министра в маршальском чине.
Пьяные кухонные дебаты той поры казались часто глотком свободы, явлением неведомой и чуждой русскому самосознанию демократии, о которой человек наш где-то слышал и даже, может, примерял на себя, да только как обращаться с ней, не ведал, а все его непривычное к порядку и дисциплине нутро невольно ускользало из-под демократического спуда легким ветерком, ручьем весенним. Сражались мужики в кухонных баталиях смертным боем. То и дело срываясь на ор. Сатанея. Временами и за грудки хватаясь, когда последние аргументы исчерпаны. Голубые клубы сигаретного дыма, изысканный родимый мат, какого по трезвому-то делу даже не сочинишь, кислый запах перегорелой в желудках водки полнили берлогу таким ядовитым духом, что чахлый и без того кустик герани, стоявший в жестяной банке из-под болгарских огурцов на подоконнике, окончательно сдох, роняя на линолеум кровавые капли последних своих лепестков.
Появившегося перед ними в парадном мундире полковничьего сына не сразу и признали. Смотрели мутными взорами. Взгляд то и дело сползал куда-то. Ускользал. Пришлось Сашке представиться. Как учили еще в училище обращаться к старшим по званию. Пусть даже и смертельно пьяным. Для почтения пущего козырнул. Снегирь с Витькой тяжелыми, как свинцовые болванки, ладонями недружно козырнули в ответ.
– Саись, каптан, – промямлил таким же свинцовым языком Снегирь. – Вотки буш?
Выпили. Закусили венгерскими маринованными огурцами. Прямо из банки. Купая поочередно пальцы в сладком рассоле. Когда выпили за помин души Сашкиного отца и до летчиков наконец-то дошло, что перед ними не просто полковника сын, но и боевой офицер, потерявший на войне не совесть, а ноги, медалями и даже орденом награжденный, то прониклись к нему, сами того не ожидая, какими-то родственными почти чувствами, норовя быть с ним вроде отца – и ласковее, и щедрее, готовые, если потребуется, собственные жизни за паренька этого героического отдать.
А Сашка и не просил никакой опеки. Жалко стало ему мужиков, на чью долю хоть и выпала война, да только что после войны этой делать – неясно, и кто ты есть после этой бойни, – не понять. Не ветеран, не герой, так, исполнитель интернационального долга. Странная выдалась им война. Спрятанная. Тихая. О ней редко говорили по телевизору. Нечасто вспоминали в газетах, а если и вспоминали, то все больше про водопровод, который провели сердобольные советские воины в какой-то кишлак, про строительство моста через Амударью или про новых студентов политехнического университета в Кабуле. Народу советскому и вправду казалось, что долг свой интернациональный Советская армия исполняет, подобно туристам, вольготно устроившимся на просторах дружественной страны. И только вражьи голоса, доносившиеся к гражданам Страны Советов сквозь глушилки, да похоронки, что сыпались горохом в русские деревни, тюркские кишлаки и аулы, украинские и белорусские села, свидетельствовали об ином. И такие вот, как Сашка, инвалиды, что смущают своим видом счастливый народ счастливой страны.
– Ну что, дорогие товарищи, – спросил Сашка пьяненьких ветеранов, – когда на штурм цитадели?
– Акой ыщо ытадели? – изумился Снегирь.
– Да пшли они… – согласился Витька. Поднял мутный взгляд на Сашку. Обнял крепко за шею, прижал к себе. – Завтра к Люське. Она знаш какая! О-о-о!
– Знаю, дядь Вить, она меня к тебе и послала. Ей рожать со дня на день. А ты вот… дезертировал.
Дядя Витя Харитонов ничего не сказал в ответ. Только крепче прижал к себе стриженую Сашкину башку да затрясся весь мелкой дрожью, осыпая макушку капитана редкой капелью.
Случай этот, ничем особо не выдающийся и времени много не отнявший, вдруг просветлил Сашку одной простой, но зажигательной мыслью. Сила духа человеческого – завораживает. Становится сразу и безоговорочно предметом преклонения. Диковинной ипостасью, которой хочется восхищаться, даже если ипостась эта тебе не принадлежит, но ты гордишься одним соприкосновением с ней, вспоминаешь многократно, воспоминания эти чтишь. Взять его: с виду человек совсем обычный. И, можно сказать, кроме роста высоченного, ничем не примечателен. Однако стоит заикнуться, что живет без обеих ног, что потерял их на войне, но из армии не комиссован, инвалидом поступил учиться в Академию ВВС, сразу же отношение меняется. Еще минуту назад был простым человеком. И вот – уже пример. Простенькая, но все же иконка.
Так и мужики, хоть и стреляные, хоть и битые на той же самой войне нещадно, герои, каких еще поискать, возвращаясь к жизни мирной и оттого к подвигам их равнодушной, раскисали душой, пускались во все тяжкие, обретая счастье по старой русской традиции в обществе горькой, а по новой традиции, нынешней войной взращенной, – в чарсе и подобной ему траве. Дымом ядовитым, дурным стирали из памяти изувеченные трупы друзей, ужас обстрелов, усталь нечеловеческую, ночи без сна, «брюшняк», «черный тюльпан», общественное равнодушие, обозначенное в коротких, словно удар под дых, словах: «Мы вас туда не посылали». Из омута этого ни жена, ни мать не вытащит. Только братишка-однополчанин, который и сам все понимает без лишних слов. «Кукушка», бутыль на стол, чарса потайная заначка – вот и пошел разговор. Не на час. На целый день.
Ну а если братишка твой не расквасился. Не потонул в собственных переживаниях и соплях, не опустился, а наоборот, поднимается, устремлен к свету, каждым своим поступком доказывая превосходство человеческого духа над грешной его плотью. Такой пример зачастую неявно, подспудно солдатскую душу очищал, приводил в состояние первозданное, довоенное, когда и любилось, и думалось, и жилось совсем иначе, пусть и не так обнаженно и обостренно, как на войне, но зато чище и благостнее. Короткая Сашкина жизнь и была этим самым примером. «Я увечный телом, – свидетельствовала она, – но не духом. Я еще взлечу. Еще покажу, на что способны «обрубки». Докажу».
Слова эти не произносились, конечно, вслух, но застряли занозой где-то глубоко внутри его сердца, чтобы являть пример этот почти ежедневно. А еще ему было просто страшно. Страшно опуститься. Страшно надевать медали, испрашивая милостыню на опохмелку. Страшно сдохнуть обоссанным возле захолустного кабака от сердечного приступа.
И хотя жизнь в офицерском общежитии, куда он перебрался к началу учебного года, пуританскими нравами не отличалась, именно здесь принял Саня первый свой обет: избегать всяческой дури.