— Оно и понятно, — не глядел на казака Басманов, — по первородству-то Василий метит гузном на престол… Вот только плохо, странно, что мои сокола, третий день на его усадьбе ковыряючись, улики путной не нашли… Заподозрительно даже. Надоть самим хоть дойти, что ли, туда. Глянуть, что да как…
Атаман вышел совсем из куста, кинул руки по швам:
— Пётр Фёдорович, я не могу сегодня…
— Что так? А по боярским хмельным погребкам пройтись-то хотел? — улыбнулся Басманов, почуяв недоброе.
— Значит, перехотел, — резко положил донец вдруг руки за кушак. — Дуришь, Пётр Фёдорович. Это же грабёж.
— Ой, — заморгал сразу Басманов, — кто ж это мне здесь попрёки строит? Дай спрошу-тка: ты, станичник, для чего в степи турские караваны поджидал? К сараям Кафы струги вёл — зачем? Саблями торговать аль лошадьми меняться?
Корела побледнел и поднял на Басманова похолодавшие глаза:
— Мы своим гулянием Русь сохраняли, как ни одной не снилось вашей крепости стоялой.
— Правильно, — приосадил сам себя воевода. — И не грабёж то, а война и к ней законная пожива. У нас сейчас — то же. И даже у нас ещё хуже: обороняем самого царя! Не вонмешь этой ты простоты толком, а сразу клейма жечь — разбой, грабёж!
— Наверное, ты прав, Пётр Фёдорович, — будто смирился донец. — Нет, не разбой такая простота, а хуже воровства.
Помолчали. Выходило так: чем честней старается Басманов стать на место казака, тем внезапнее с этого места соскальзывает и оказывается в каком-то незнакомом месте.
— На допросах меня боле нет, — уведомил Корела. — Сам на твоём станке за государя разодраться — всегда радый, но про эдакую муку я не знал…
Андрей, согнув кунчук под рукояткой, зачем-то обернул вокруг руки, повернулся и пошёл вдоль здания приказов — невольно перешагивая одуванчики.
Зашагнув за угол и перестав теменем чувствовать осточертевшую душу Басманова, казак вдруг воротился душой к спору. Провёл рифлёным сгибом плети по своей, в круг стриженной, но подобно шапке одуванчика — молодцевато-слабой, распушённой одиноко голове…
Там, в ближайшей дали, южной глубине, поездов парчовых остановлено, сожжено персицких каравелл, облеплено казачьими баркасами — на щепки разъято — султановых шняв[135]… А роз сладких на побережьях трепещет. Чтобы казак не мял их, турок откупается от Дона золотом…
Но там люди хватают свой куш ещё в пылу сшибки, радуясь на неприятеля — сильного и в смерти, и в лукавом бегстве. Там за коней, оружие, арах[136] и рухлядь казак сам, не привередничая, подъезжает каждый раз под тесаки и пули. Рядом за то же барахло свободно гибнут лучшие товарищи, а на обратном, медленном от веса дувана пути — уже укреплённый отряд татарвы настигает станичников по тёплому следу.
В награду, в случае удачного исхода, казаку и коню его перепадёт лишь самое необходимое. Главная добыча — в обиход Донского войска — и идёт вся на закупку по Руси того-сего: винца, овса, хлеба, дроба, огневого зелья — всего, что сложно ухватить южнее. Да на гостинцы Москве в оправдание своего приволья.
Вся эта купность лихих обстоятельств (хотя вряд ли каким казаком или московским дьяком взято это в толк) как бы закрепляла за казаком прямой травной буквой степного закона кровное рыцарское право на всё опасное добро по окоёму Востока, дерзко облагораживала и возвышала разбой.
На диких сакмах часто казакам встречались белые, выскобленные всеми силами степей кости с оловянными крестиками подле шейных позвонков: ордынцы ослабшего русского не довели-таки в вечное рабство. Так донцы убеждались в правоте и надобе своей гулёной службы. Оловянные крестики вернее всякого соборного обряда благословляли вольницу — обнадёживали насчёт смертного пути.
Войдя к царю, Басманов доложил о своём розыске — бил и упирал челом особенно на «царство в царстве» и на признания троих князей. Говорил Басманов путано и рвано, да ближние думцы поняли понятное: суть старого Шуйского излишне пожаротревожна, чтобы ему дозволить хоть чуток ещё потлеть подспудно на земле.
— Но я вроде поклялся не трогать боярскую кровь? — загрустил Дмитрий. — С тем и на стол[137] великий заступал.
Тут Бучинский склонился к нему:
— Ясно, переступить слова нельзя, — Ян знал на тысячу вопросов тьму ответов, — перепорхнуть бы бессловесно… Великому престолу следует елико можно отойти от дела. Пусть боярский сейм один решит — удостоится изменник наконец казни?.. Или вольготы срамить край и впредь? Вот дали бук[138], сейм с ужасу закажет казнь! Особенно если боярам придать наблюдателями таких зухов, как братья Голицыны и грозный их кузен.
«Лях что делает! — замирал рядом Басманов. — Не успел в московские ворота проскакать, как насобачился здешними весами орудовать, разом счёт наших сил и слабин произвёл! Великий разведчик? И его вслед Шуйскому придётся прихватить?.. Или мы любому ихнему видны до донца?.. Нет, дуб я: и видеть не надо. Поди, донышки-то одинаковые…»
Басманов не знал, как недалеко он от мыслей царя. Дмитрий сидел, закрыв крылья носа руками. Уже признав, что Шуйский обречён, царь видел в мечте друга Яна неожиданно убитым тяжкой перекладиной, на которую был Яном приглашён последний тать.
Тридцатого июня рано утром Василия Шуйского причастили и дозволили встретиться с братьями. По обычаю, перед дорогой с земли, братья все расцеловались, остающиеся младшие попросили прощения у старшего, поневоле оставляющего их, а старший — у младших:
— Прощайте, любые мои! Ежели в чём согрубил вам али показал на вас Басманову — прощайте!
— Прощай, братка, и ты нас, — не утирали слёзы Митрий и Степан, — ведь и мы налгали с пытки на тебя… А ты бы хочь брал нас в пример, — запоздало посоветовал Степан, — хочь бы на себе вины не признавал? Отскрипел бы на дыбках свой час, зато, глядишь, и оберёгся бы погибели-то?
Василий аж улыбнулся наивности меньших братов — с трудом осадив прочерневшие вислые щёки назад. Но проговорил несообразно улыбке:
— Да как же было мне не каяться, коли взаправду виноват? Все мы, ребята, крепко виноваты перед государем и приимём справедливо кару — по законам сурового нашего, смутного времени.
У младших, Степы и Митяя, малость отворились рты. Стоявшие за спиной у осуждённого — Голицын, Басманов, приказные — тоже поёжились. Иные как-то утомились, иные неприметно обвели себя крестом, скорей переводя ответ за конец старца с себя на допущение Божье.
Влекомый на Пожар, князь воздымал «паки и паки руцы» — страстно умолял живого Бога хоть за гробом извинить безумие своё, пошедшее «супроти прирождённого наследника и христианнейшего государя!».
— Ибо лишь Ты, Всеблагий и Всемудрый!.. У ми в сердце прочтишь!.. Яко алчу послужить уже всей верой и всей правдой!!. Естественнейшему царю!!! — вопил Шуйский тем надсаднее и звонче, чем дальше ощеряющийся сталью поезд уносил душу его посолон[139]. — А сколь пользы цезаречку бы доставил, кабы помиловал теперь от лютой кары, якую десятижды заслужил!!!
От таких терзательных речей даже известный глум Васька Голицын примолк, заегозил, как не в своём седле, а потом и сказал:
— А может, зря мы всё это? Ишь, залился, со смыслом кается старик. И эту золотую голову, точно кочан капустный, ссечь?! Москву насторожим — и только… — Голицын чуть кивнул назад, откуда шла по пятам колонны, нарастала, шероховато дыша за биением накр[140], человеческая трудная волна.
— Спохватился, родной, — буркнул двоюродному брату Пётр Басманов, тоже едущий с медным и грубым лицом — как собравшись на казнь. — Соборные князья приговорили, отменять не нам.
— А царь?.. — встрепенулся Голицын.