Эжен порядком разбередил себя, но растрогал нищих, и они поползли к нему со своими жалостными историями, болезнями, слезами. Женщина, вся перекошенная лицом: одна щека отдулась, утянув рот, на другой какая-то уродливая складка. Чахоточный инвалид без правой руки. Старуха, выгнанная из дома родным сыном. Десятилетняя девочка, мать которой в один прекрасны день одела её мальчиком, обрила налысо, увела куда-то далеко от дома, и, обещав скоро вернуться, бросила там, на незнакомой улице. Мальчишки-сироты, чумазые, как негритята. Проститутка со шрамами на лице. Одноглазая. Слепой. Бывшая актриса. Бывший лейтенант. Бывший прокурор…
Маленькие трубочисты попеременно услужливо держали над журналом горящую лучину.
Эжен машинально заполнял пункты стандартных досье, стараясь не нырять с головой в этот поток скорбей. В конце концов он поймал себя на судороге гнева, злобы на всех тех, кого бездомные винили в своих судьбах. «Ещё одного — и хватит», — решил он, и тут к нему подсел тот тип, что давече так требовал признания. Он назвался Морисом Бланшандре. Он был жандармом-якобинцем, ходил с товарищами по домам аристократов с арестами. Все знали, что обратно схваченные не вернутся, и запросто набивали карманы всем, что плохо лежало в их чёртовых хоромах, но это ерунда. Там были дети, вражьи выродки. Начальство не давало насчёт них каких-либо распоряжений или запретов. Они ревели, хватались за родителей. Что с ними было делать? Одного мальчишку он, рассказчик, удушил, как щенка, но потом ему было как-то не по себе и остальных он стрелял. Он или кто-то другой из их отряда, правда, тех, что убегал…
Ирод смотрел прямо в лицо Эжену, наблюдал, как встают дыбом брови над тонущими в страшной тени глазами, как звереют рот и челюсти, и вот дождался — Эжен вскочил, разорвал тетрадь напополам и выбежал прочь.
Была уже поздняя ночь.
Он нёсся вслепую, налетая на углы и стены, столбы и решётки. В голове вспыхивали видения: Анри падает с простреленным лбом, Агата бьётся в петле под потолком, Лора хрипит на полу с распоротым животом, знаменосец несёт пику, на которую насажен всем тельцем, насквозь маленький Габриэль. Ударившись грудью о дерево, Эжен обхватил его ствол и, крича что было силы, стал трясти, тащить его из заснеженной земли. Пробуянив сполчаса, он устал, опустился на колени. Дерево осталось невредимым, но всё равно было стыдно перед ним, вековым платаном… Вулканическим пузырём на дне ума хлюпнула мысль, что всё это просто искушение, что тот бродяга нарочно сочинил свои детоубийства — посмотреть, насколько ты действительно великодушен… Если б так!
— Вам плохо? — кто-то мягко потрогал Эжена за плечо, какой-то молодой человек.
— Да, очень.
— Вы можете идти?
— … Куда?
— Хотя бы ко мне. Я возвращался из библиотеки, заглянул к букинисту, забыл о времени, но по привычке пошёл мимо сада, вдруг услышал крики…
Эжен брёл, ведомый под руку, и вспоминал о старой лиственнице, росшей посреди огорода, возле прачечного флигеля. Она казалась ему священной матерью всех растений, и всё в ней было чудесно: нежный ворс майской хвои, серые розочки шишек, узелочатые ветки… А когда он, студент, вернулся из Парижа на первые каникулы, вместо роскошной золотой пирамиды над приземистым домиком нашёл щепастый пень, и отец проворчал, что дров зимой не хватило, что он давно уже задумал свалить это дерево: одна увея ((тень, мешающая огороду (диалект))) от него, и старое уже — того гляди само упадёт на кого-нито или на крышу. Исчерпав тему, старый кавалер махнул рукой и ушёл, и Эжен до темноты один оплакивал лиственницу, уничтоженную с отвратительной неловкостью трусливого, слаборукого палача. Наверное, полдня терзал её топором, наверное, она вся осыпалась, прежде чем упасть! Не в силах успокоиться и на следующий день, Эжен понёс своё горе Жозефу Селиниьи, плотнику, или, как тот предпочитал говорить, деревщику, в чьей семье всегда бывал привечен. Почтенный ремесленник выслушал, задумался и молвил: «Ты не убивайся так. Деревья ведь лучше людей и зверей — им не больно».
Добрый самаритянин втащил Эжена на промозглый чердак, устелённый, однако, ковром, усадил возле камина, в котором, казалось, можно было хранить скоропортящуюся еду. Хозяин зажёг на письменном столе высокую белую свечу.
— Ваши руки в крови, — сказал.
У Эжен по костям побежали мурашки, но фраза была буквальна — он сильно ободрал ладони о кору платана.
— Не уверен, что найду бинт…
— Да и не ищите, — поплевал, растёр и забыл, — Мне бы лучше закурить, если есть.
— Нет. Я не курю… Меня зовут Даниэль д'Артез, а вас?
— … Роже Обиньяк.
((Псевдоним, придуманный ещё в студенчестве, по заданию — куратор-криминалист настаивал на том, что сыщик должен быть мастером конспирации; Эжен решил, что вымышленное имя лучше приживётся, если будет похоже на настоящее))
— Что же с вами случилось?
— … Да всё у меня в порядке… Живу в своей квартире… Служу помощником статс-секретаря при министерстве финансов. Помолвлен с богатой невестой, которая в меня влюблена. Не сегодня — завтра получу герб. Сейчас это высший престиж. (- Даниэль пожал плечами — )… А пятнадцать лет назад нам внушали, что дворяне — это ублюдки, ведущие для своего удовольствия войны, разоряющие народ, безнаказанно ругающиеся над детьми и женщинами… Я был сыном кузнеца в деревеньке под Бордо, а неподалёку стояла усадьба какого-то барона. Однажды, рано утром мы с тремя друзьями — нам было лет по двенадцать-тринадцать — залезли туда и давай обрывать в саду груши, не то чтоб поесть, а швырять их куда попало, лучше всего — об камни, чтоб её всю расплющило — грушу. Когда надоело, полезли ближе к дому, а там был пруд и возле него топтался ребятёнок, полуторагодовалый, не старше. Один. Вынесла ж его нелёгкая! Должно, проснулся и вылез бродить — так бывает с ними. Меня взбесила его кружевная рубашка! У нас таких никогда не было. Я схватил его и швырнул далеко в воду. Мои друзья только смеялись, глядя, как они пищит и барахтается (- Даниэль, задыхаясь, сжал спинку стула, точно готовый запустить им в рассказчика — ), но это длилось недолго… А когда вода совсем уж улеглась, он вдруг всплыл у самых наших ног, спиной и затылком к нам, да такой какой-то большой, и казалось, сейчас выпрыгнет весь и кинется на нас. Мы сиганули, оря: «Упырь проклятый!»… Мы об этом никогда потом не говорили ни между собой, ни с посторонними, по крайней мере, я. И вот я здесь, пробиваюсь наверх, успешно, быстро… Почему всё так?
— Да потому, — чуть не рыдая, отвечал Даниэль, — что не дозрели вы ещё до вашей кары. Вы добьётесь титула, женитесь, поселитесь в трёхэтажном особняке. Тут грянет новая революция, и на ваших глазах ваших детей растопчут кони или разорвут собаки! А отсюда — убирайтесь, немедленно! Я сожгу стул, на котором вы сидели!
— Да, это будет очень кстати, — глухо проронил Эжен ((Он ужасно продрог у писательского камина. Безропотно и почти безболезненно терпя любую стужу на улице, Эжен не выносил холодного жилья. Подобным образом, любя просторные поля, высокие горы и деревья, он предпочитал тесные комнаты с низкими потолками)) вставая и уходя на лестницу. Дверь полетела ему в спину с грохотом. Он осмотрелся в темноте, прислушался, как стонет, мечась по своей каморке писатель, за всю жизнь не знавший потрясений сильней; сунул в щёлку какую-то мелкую купюру и побрёл вниз, шатаясь, пьяный каким-то блаженным горем. Он понимал умом, что не совершал того, в чём каялся, но совесть не находила его лучше последнего душегуба. Помнил своё имя, но не отвечал ему, знал о себе лишь окровавленные руки.
Но увидел, как катится, высясь, волна зла — вот только что гуманнейший ум покусился на детскую жизнь… То наступало отрезвление, тупо мучительное: беря на себя чужие грехи, ты умножаешь их — и только.
Одним из четырёх д'артезовых ветров Эжена прибило к дому Армана де Монриво. В окне горел свет. Постучался — впустили.
— Добрая ночь, маркиз. Не угостите сигарой?
Щедрый жест Армана не гармонировал с его угрюмыми словами: