И тут — нежданно, ниоткуда, изнутри началось спасение. Глаза согрелись первыми и превратились в истоки ручьёв, смывающих волосы со щёк, чёрный душный ворот — с шеи; потом затеплилось в груди, в обеих железах и в лёгких. Каждый выдох шёл не в горло, а в молочные сосуды; их вершинки безболезненно вскрывались, и белая тёплая влага стекала подмышки, на живот, в его обрыв, и чёрные лохмотья испарялись повсюду, куда набегала она. Вскоре Анна сама напоминала сатирицу: на ней не было никакой одежды, только подобие тёмной шерсти облепляло запястья и голени, и мыслей у неё рождалось не больше, чем у дремлющей козы. Она дремала, забывая горе. Ей грезилось, будто многокрылые чуда слетелись к ней и понемногу пили её молоко, а то, что стекало у них помимо ртов, равномерно разводили по её телу пернатыми ладошками, собирали и каплили его ей на губы, и она всё глубже и глубже засыпала.
А проснулась она в своей домашней постели. В стороне её отец шептался с незнакомцем — должно быть, доктором, рядом же сидела дочь — Анна могла бы взять её за руку, но не было сил, она только улыбнулась девочке в голубом, а та — ей в ответ.
— Так мы можем надеяться? — спросил отец.
— Конечно, — кивнул врач, и они оба медленно вышли.
Анна не огорчилась, что они не заметили её возвращения. Она с любовью смотрела на дочь, а когда почувствовала готовность говорить, двигаться, Ада выпрямилась, посмотрела ей в глаза и, превратившись в загробницу Огасту, промолвила:
— Я сожалею, Анна, но твой путь ещё не пройден.
Глава XLV. Выживание
Эжена исторг из безжизния обширный внутренний ожог, затем он услышал, как чужие руки управляются с его обезволенным телом, и тут же для него начались такие муки, что он простился с надеждой на смерть: на лице маска из раскалённого железа, ступни и кисти опущены в крутой кипяток, а перед этим — расплющены каким-то прессом. Он дёрнул всеми конечностями и всей грудью застонал столь дико, что напугал своих палачей, как суеверных старух — гром небесный.
Сознание понемногу превозмогло боль. На четырёх склонённых чёрных лицах прочиталось: они люди маленькие, подчинённые, но над ними было что-то ужасающее — круг кромешной тьмы с разбегающимися лучами слабого мерцающего света — двадцать одинаковых лучей; это было солнце в затмении…
Слёзы Эжен почувствовал, когда они затопили его уши. Так как руки были свободны, он стал отирать лицо манжетами, боясь взглянуть на пальцы: они представлялись ему окровавленными и обросшими синей травой огня. Он лежал на дощатом столе в подвальной камере — и что здесь делало помрачённое солнце?
Один из стоящих рядом людей произнёс какие-то слова с воззвательной интонацией и наклонился ниже. У него вместо глаз были большие мыльные пузыри.
— Ты меня не узнаёшь? — спросил он, — Я Орас Бьяншон — помнишь? — пансион Воке, студент-медик…
— Вы можете говорить? — обратился другой, у которого по груди спускались ровными рядами две дюжины окуньих глаз.
— Что с вами случилось? / Что вы чувствуете? — полюбопытствовали остальные — близнец второго и совсем безглазый, длинный.
— Больно, — пошептал Эжен.
— Что болит? Руки? Ноги? Уши? Нос? — допытался медик.
— Всё.
— Ну, и хорошо. Если бы они не болели, нам пришлось бы их отрезать…
— Понимаю, — это слово было полно самого безнадёжного презрения.
— Послушайте, сударь, — обиженно сказал один из мундирных, — вы, по-моему, неверно поняли наше участие в вашей участи. Мы, между прочим, к жизни вас вернули.
— Оставь, Марквар, — посоветовал ему товарищ, — Ты бы на его месте и не так остервенел.
К Эжену обратился длинный:
— Поверьте, вам ничто не угрожает. Мы — служители закона, человечности и церкви — заботимся о вашем спасении. Сейчас вы страдаете, но нашей вины тут нет…
— Вы помните, как на вас напали?
— Напали? Кто?
— Мы нашли вас у дверей, обобранного, даже разутого — и сочли жертвой грабителей, принесли сюда, вот, привели кое-как в чувства… Так вы видели этих отморозков?
— Кто отморозок… — так только я сам, — довоскрес до шутки Эжен, сам всё всхлипывающий от рези и ломоты в руках и ногах, и по носу ему точно только что заехали булыжником, — … А где мы?
— В старой кордегардии.
Они отвечали расторопно, стояли навытяжку; Эжену было это безразлично, но он видел, что их эмоции в его власти.
— Когда ты в последний раз ел? — спросил внезапно медик — уже без фальшивой весёлости.
Эжен не ответил, только снова провёл по вискам давно промокшим рукавом.
— Не похоже, Бьяншон, что он твой приятель, — тихо заметил солдат или жандарм.
— Растиньяк! Что с тобой происходит? Почему ты так голодаешь? Неужели ради этих вот тряпок!? — Бьяншон дёрнул лацкан изуродованного фрака, с которого даже пуговицы кто-то посрезал, — Неужто тебе свет дороже жизни!? Посмотри, во что ты превратился!
— … Какой у вас странный светильник.
— Просто птичья клетка со свечкой вместо канарейки, — объяснил Марквар.
Кошмарные миражи Эжена улетучивались, только реальность была не лучше. Он слабо встряхивал руками, свешенными со стола, переступал ногами по поверхности и ворочался бестолково, не зная, куда деваться от ломоты и жжения.
— Потерпите, — просил его долговязый — видимо, молодой священник, — То уже чудо, что ни один ваш палец не отмер на морозе. У нас остался горячий чай. Будете? Вам нужно…
Бьяншон куда-то отлучился; служивые наспех набрасывали протокол. Они уточнили у пострадавшего его имя, узнали для порядка адрес и место, где он был перед выходом в метель, а Эжен ко всему в придачу начал чувствовать неладное в животе. Он приподнялся — отсутствие врача его только раскрепостило.
— Господа, где людям, заключённым в эти стены, приходится справлять приватные нужды?
Ему помогли встать, сунули под ноги ветхие сыромятные шлёпанцы. Он огляделся и увидел ближе к стене такой же стол, а на нём — фигуру, всю покрытую серым полотном. Над ней из камня торчали какие-то ржавые грубые крюки и кольца…
Марквар взял его под руку и повел через короткий узкий коридор в тупик, там отворили деревянную дверь, обкусанную сверху и снизу, надломленную пополам. Дверь облепляли резные ракушки, похожие на больших мокриц, извитых уховёрток; другим украшением была плесень.
— Вот, — сказал, — Бьюсь об заклад, что осталось от самих римлян. Всё каменное. Мы, конечно, стелим какое-то шмотьё, но всё равно стужа до костей. Зато чистить не приходится: там, внизу — шахта чёрти-какой глубины. Фонарь вам оставить?
— Оставьте на полу за дверью и ждите меня там,… в мертвецкой.
Закуток был так тесен, что колени Эжена почти упирались в дверь, которую он плотно закрыл, проложив обрывком подола. Холод действительно проницал. Обмороженным рукам, ногам и лицу это только принесло облегчение, но самое нетронутое, тёплое, живое, сокровенное оказалось открытым перед самой чёрной леденящей пустотой. Жалости к себе Эжен не испытал даже теперь, и всё же ему стало страшно: что-то совсем иное наблюдало за ним, ощупывало его со слепым бесстыдством, глубоко впивало бессчётные тонкие когти. Скоро он осознал, что боится не прикосновений этого иного — боится оскорбить его своей ему инакостью и раскаивается, что не сумел ему уподобиться, хотя видел в этом свой долг, — вольный или невольный, но изменник.
«Прах — к праху», — подумал, чтоб попробовать расслабиться, но слишком чувствовал: праха здесь нет, только пустота и камни. Насторожил слух — может, там есть дно, где бежит вода, пусть смертоносно грязная, хуже чумного гноя, и пасутся сладкоголосые всеприемлющие крысы? Но скважина казалась бездонной.
Привыкшие к темноте глаза нашли прикреплённый к двери ящик вроде почтового, полный бумажных обрывков. Эжен выбрал один из них с волнением тянущего жребий, прибегнул к необычайной способности своего зрения и разобрал кусок истории о том, как мёртвую Цаплю хоронила любящая Выдра.
Это что, сказка? В газете?… А может, это самая лучшая и правдивая газета?