Анастази спустила ноги в воду, нащупала дно, окунулась вся, сложившись втрое, в тёплую, влажную темноту; зыбкая грань прошла по подбородку; спина и плечи скользили по слизковатым стенкам, согнутые колени разошлись, насколько позволил сосуд…
Макс накрыл отверстие пелёнкой, присел на пол и прижался к бочке, обхватил её руками, упёрся виском, силясь сделаться мыслью воды, свою страсть превратить в её движение…
Эжен стоял на какой-то площади и видел только жёлтые пятна фонарей сквозь густо-серый туман; дома исчезли. Он снял шляпу, чтоб лучше чувствовать, куда клонится воздушный градус, и быстро понял: холодает, к полночи ударит мороз. Он вспомнил об одном месте, посещать которое избегал из-за траура, но теперь направился туда, чтоб впечатления от купальни де Марсе пожухли, как декабрьская полынь.
Вновь рожденная, Анастази упала на руки Макса, едва оказалась вне своего жаркого сырого кокона, так она была слаба, так у неё кружилась голова. Она сразу вся задрожала, застонала. Макс скорей закутал её в простынку и в плед, отнёс в кровать, закрыл одеялом и услышал её тёплый шёпот: «Не уходи».
Булонский лес дождался Эжена в тепловатой дымке, но с каждым шагом от ограды температура неба падала на долю. Земля остекленела, туман разорвался — его клочья жались по кустам и кронам. Эжен сошёл на озеро, мгновенно схваченное морозом. На глади всюду вырастали тонкие кристаллы-перья-крылья. Остановился на самой середине, глянул вниз — не потоптал ли случайно спящих ледяных бабочек, увидел небо, как в старинном зеркале, внизу, а себя — стоящим на рожках молодого месяца, светлеющего на глазах, и звёзды сыпались ему под ноги. Поднял голову, сладостно напряг глаза и стал смотреть, как ивовые ветви покрываются густым хрустальным пухом, чувствуя, как голубая пудра оседает на его ресницах и бровях.
Ледяная бабочка вспорхнула из толпы сестёр, поднялась и села ему на плечо.
Макс лёг к стене, сначала на спину, потом отвернулся лицом в ковёр. Анастази свернулась клубком на краю и, засыпая, кожей слушала через простынку, как подрагивают чресла Макса.
В первом свете утра Эжен чертил прихваченной булонской палкой на иневелых стенах у мостов, у рынка своё имя — и адрес Дома Воке — размашисто, крупно. Когда свет удвоился и на улицы выползли фонарщики, дворники, жандармы, курьеры, Эжен вдруг почувствовал, что хочет есть; порылся в карманах, нашёл что-то около трёхсот франков и пошёл на площадь Сорбонны к Фликото. Там было людно, словно в полдень: молодёжь, проскулившая ночь в нетопленных каморках, клевала носом над вчерашними объедками. Первую порцию свежей, горячей телятины выставили на прилавок, но безгрошные посетители не шевелились. Эжен взял тарелку, прибор, кусок хлеба, подсел к унылому, бледному молодому человеку, проронив мысленно: «Как вы все похожи».
Тот смотрел на визави с вялой ненавистью. Он был уже слишком стар и прилично одет для студента, его лицо казалось знакомей большинства здешних. На завтрак ему досталась пустая варёная картошка малоаппетитного вида.
Эжен отрезал краешек бифштекса, поднёс к губам, положил обратно, перевёл дух и обратился к соседу:
— Милостивый государь, вы вроде не слишком интересуетесь вашим блюдом, а я уже сыт своим. Не поможете ли достойно похоронить этого довольно приятного бычка?
— Предлагаете мне за вами доесть? — протянул молодой человек.
— Да я почти не прикасался. Я вообще… викторианец…
— … Хорошо, тогда и вы отдайте должное этому чуду ботаники.
Эжен охотно притянул к себе картошку, попробовал и, жуя, зажмурился от притворного удовольствия:
— О! сразу видно, что вы — не ценитель. Это же эрин-блю, урожай восьмого года!
Сосед невольно засмеялся. Лёд треснул, и бифштекс стал таять. «Ты мне ещё денег предложи, добрая фея!»
— А денег вам не надо? — спросил Эжен.
Сотрапезник чуть не выстрелил куском из горла.
— … Да вы кто такой!?… Вы меня знаете?
— Я вас обидел?
— Нет! Но ни с того ни с сего предлагать деньги невесть кому!..
— Да мы вами почти родня: едим вон из одной тарелки…
— Как вас зовут?
— Эжен де Растиньяк.
— Этьен Лусто…
— У меня сейчас только сотня. Но, если вернёте, получите двести.
— А если не верну?
— Не получите двухсот. Такое у меня правило.
— А, вернув двести, — получу триста?
— Соответственно.
— И в чём тут фокус?
— В том, чтоб долг отдавался с радостью.
— Вы сумасшедший?
— Вы берёте?
— Да! — Этьен вложил купюру в блокнот рядом с записью эженова адреса, счастливо оглянулся, — Во, как смотрит! Тип за столиком у входа, с видом Наполеона, умирающего в юности от чахотки. Это Даниэль д'Артез, писатель…
— Удачного дня, — громко пожелал Эжен и покинул ресторан.
В эту минуту солнце выползло на крыши, а Макс воссоединился с любимой. Нази лежала на спине, головой к изножью, ничем не стеснённая; глядела на тонкий светозлатый браслет — её рука повисла над полом и попала под луч.
Который раз это происходило! — и, как всегда, Макс был неузнаваем: углублялся медленно, без размаха, древесно врастал. Нази закрыла глаза; свет объял всю её ладонь — словно ангел тепла взял её за руку. «Мне тебя не дождаться?» — прошептал Макс. В ответ она только погладила его по колену ((переходя на давний условный язык, придуманный для неё Максом. От возбуждения он терял половину чувств, а прежде всего — слух, поэтому предложил подруге общаться с ним прикосновениями: поглаживание означало одобрение или просьбу о нежности)).
Эжен пришёл в Дом Воке. У щербатого крыльца дымился костерок, вокруг сидели и стояли оборванцы всех мастей; иные из них бродили по саду, ломая ветки для огня.
— Люди, вы — жить? — счастливо спросил Эжен. Они не сразу его поняли.
— … Вы — хозяин?
— Да. Как вам дом? Дряхлый, конечно, но всё можно починить.
Попрощавшись ненадолго, он полетел в редакцию к Эмилю, где выпросил старых нераскупленных газет, стащил ножницы, какой-то фартук, карандаш и перочинный нож, потом заехал в бакалейную лавку за самой плохой мукой, потом в лавке старьёвщика одолжил за два су до вечера жестяное ведро, наконец у Сорбонны в знакомом ларьке канцелярских товаров купил хорошую толстую тетрадь, вернулся в своё имение, скликал новожилов, раздал им задания, и через три часа в двух больших комнатах на втором этаже были вымыты полы и окна, все щели в рамах — заклеены полосками бумаги, камины — прочищены и топились, а люди, больше похожие на стаю грустных, усталых обезьян, сидели и ели хлеб, только что принесённый им на угощение. Сам Эжен ко всему приложил руку: воду таскал, газеты резал, в саду залез высоко на липу и настрогал веток для двух мётел.
Приведя руину в относительно божеский вид, он сел на пол среди тихой жующей толпы и раскрыл свою тетрадь:
— Теперь я хочу на каждого из вас завести что-то вроде паспорта…
— Зачем это?
— Чтоб знать, кто из вас что умеет. Я не беру с вас плату за постой, но могу попросить о какой-нибудь услуге. Или, если кто-то болен, пригласить к нему врача. Или, если кто-то в чём-то сведущ, — при случае спросить его совета, — чётко, быстро объяснил Эжен, обходя глазами все лица, — Конечно, кто не хочет, может не записываться.
Мужчина с костылём, заросший, грязный, но ещё не старый выпрямился и почти грозно проскрипел:
— Выкладывайте наконец начистоту — кто вы такой и чего вам от нас надо!
— Ну, ладно… Мои родители — дворяне из-под Ангулема. Последние триста лет имение моей семьи не преумножалось, последние семьсот — никто из моих предков не был замешан в преступлении против закона или человечности, однако в годы революции у нас отобрали все земли, кроме небольшого сада у дома, дом обыскали и разграбили так, что потом родителям, деду и бабке было не из чего и нечем есть. Впрочем и нечего… Наши слуги, работники (я о них знаю только по рассказам) ничем не могли бы попрекнуть хозяев, но они все ушли… Бабушка (её я тоже не видел) утопилась, деда казнили как врага республики — говорят, он сам так пожелал, не хотел жить в позоре и разорении. Моя тётка овдовела в Париже из-за террора, сама едва выбралась живой, но потеряла в дороге единственного полуторамесячного сына… Мои родители десять лет прожили без прислуги, но так и не научились хозяйствовать, и мы, как проклятые, жрали сныть, мокричник и пареную крапиву… Не заготовив дров на зиму, они были вынуждены жечь мебель, разбирать лестницы, выламывать доски из стен. К моему рождению в доме была только одна кровать с уродской щепой вместо изголовья и без ножек. Я мог бы по пальцам перечислить сытые дни моего детства, а дней, когда мне не приходилось горбатиться на пашне, таскаться в лес и из лесу со связкой хвороста, корзиной грибов или какой-нибудь убоиной, кость траву, пилить и колоть дрова — для себя или соседей — — такие дни могли прийтись лишь на время какой-то моей болезни. И всем вокруг не просто было наплевать на нас, а некоторые будто радовались нашим бедствиям. Соседские парни бросали камни в наши окна, дохлых зверей — в наш пруд, топтали наши грядки, всегда норовили побить меня и моих сестёр. Правда, потом стало полегче. Наследники заменили батраков, и что-то начало получаться и в огороде, и вообще… Наконец и земли нам вернули, то есть обязали людей, поселившихся на них платить нам какие-то гроши… Я знаю, что мы не одни пострадали, кому-то пришлось и хуже, и вот теперь у нас снова есть король и привилегии, но мы совсем другие… Одни (их очень много) в тайне трясутся от страха — им всюду мерещатся заговоры против престола, в каждом простом гражданине они видят головореза; они не дают покоя властям, требуя то ужесточения налогов, то цензуры для всей печати, то возвращения к средневековым видам казни. Они хотят мести. Некоторые другие, например, моя тётка или такой господин де Монфриньоз, считают, что в революции была правда, что мы получили по заслугам. Уж не знаю! я, мои сёстры и братья — мы никого не угнетали, не грабили, не растлевали, не гнали на каторги, мы были просто детьми, чудом не умершими от голода и холода, и лично я сейчас хочу одного — чтоб как можно меньше людей мучилось так, как мы тогда. Для этого мне вы нужны, я намерен вернуть вам ваши имущества и привилегии. Если, конечно, вы не против… Итак — по очереди — садитесь поближе и отвечайте на мои вопросы.