Потом Демулен упрекает Эбера за слог его листка. «Разве ты не знаешь, Эбер, что тираны Европы хотели бы уверить свои народы, что Франция покрыта мраком варварства, а Париж, столь восхваляемый за тонкое остроумие и вкус, населен вандалами? Разве ты не знаешь, несчастный, что они помещают в своих газетах отрывки именно из твоего листка, как будто народ так невежественен, как ты хотел бы уверить Питта; как будто этим языком говорят Конвент и Комитет общественного спасения; как будто вся нация причастна к твоим сальностям; как будто парижская сточная канава – это Сена!»
Далее Демулен обвиняет Эбера в том, что тот своими листками усилил скандалы, связанные с поклонением Разуму, и в заключение восклицает: «И этот-то подлый наущатель, нанятый за двести тысяч, станет меня попрекать четырьмя тысячами дохода, которые принесла мне жена! Этот-то приятель кохов, рошешуаров и множества плутов станет меня попрекать моим обществом! Этот-то безумный или коварный писатель станет попрекать меня моими статьями в то время, когда я доказываю, что его листки составляют усладу Кобленца и единственную надежду Питта! Этот оратор помойных ям будет регулятором общественного мнения, ментором французского народа!
Пусть не надеются запугать меня слухами о предстоящем аресте. Мы знаем, что злодеи замышляют новое 31 мая против самых энергичных членов Горы! О, мои собратья! Я скажу вам, как Брут и Цицерон: “Мы слишком боимся смерти, изгнания, бедности”. Как! Когда каждый день миллион двести тысяч французов идут на редуты, уставленные убийственными батареями, и переходят от победы к победе, мы, депутаты Конвента, мы, которые не можем погибнуть, как погибает солдат – во мраке ночи, подстреленный впотьмах, без свидетелей; мы, чья смерть за свободу не может не быть славною, торжественною, принятою в присутствии всей нации, Европы и потомства; неужели мы будем большими трусами, чем наши солдаты?! Неужели побоимся прямо смотреть в глаза Бушотту? Не посмеем навлечь на себя грозный гнев папаши Дюшена, чтобы одержать победу, которой ждет от нас народ, – победу над ультрареволюционерами и контрреволюционерами, победу над всеми интриганами, всеми плутами и честолюбцами, над всеми врагами общего блага?!
Неужели думают, что даже на эшафоте, поддерживаемый глубоким сознанием того, что страстно любил родину и Республику, увенчанный уважением и сожалением всех истинных республиканцев, я захочу променять казнь на состояние этого подлого Эбера, который в своем листке доводит до отчаяния и бунта граждан; который, чтобы забыть свою клевету и угрызения совести, нуждается в опьянении сильнее того, какое дает вино, и хватает для этого ртом кровь, стекающую с гильотины? Да и что такое эшафот для патриота, как не пьедестал Сиднея и Яна де Витта? В военное время, когда у меня оба брата были изрублены за свободу, что такое гильотина, как не тот же удар саблей, самый славный из всех для депутата, который становится жертвой своего мужества и принципов?»
Этот номер газеты вызвал еще большее волнение, нежели предыдущие. Эбер не переставал нападать на него у якобинцев и требовать доклада комиссии. Наконец 5 января (16 нивоза) Колло д’Эрбуа начал читать доклад. Народу было столько же, сколько в тот день, когда начались прения, и места продавались так же дорого.
Колло выказал больше беспристрастия, нежели можно было ожидать от приятеля Ронсена. Он упрекнул Филиппо в том, что тот в своих обвинениях затронул Комитет общественного спасения, обнаружил расположение к подозрительным, с похвалой отозвался о Бироне, тогда как последний всячески ругал Россиньоля, словом, выказал те же пристрастия, что и аристократы. Один упрек при данных обстоятельствах был довольно важен: в последней своей статье Филиппо отрекся от обвинений, возведенных им на генерала Фабрфона, брата Фабра д’Эглантина. Дело в том, что Филиппо, не знавший ни Фабра, ни Демулена, обвинил брата первого, которого тоже считал в чем-то виновным в Вандее. Но сблизившись с Фабром и обвиненный наравне с ним, он по весьма естественной деликатности взял назад всё, что сказал против его брата. Одно это уже доказывает, что они действовали порознь, каждый сам по себе, а не составляли фракцию. Но рассудили иначе, и Колло дал понять, что имеется глухая интрига, договор между лицами, заподозренными в модерантизме. Он много рылся в прошлом и попрекнул Филиппо тем, как тот подал голос в деле Людовика XVI и Марата. С Демуленом Колло д’Эрбуа обошелся гораздо благосклоннее, представив его добрым патриотом, который введен в заблуждение дурным обществом и которому надо простить, советуя, однако, больше так не увлекаться. Итак, Колло потребовал исключения Филиппо и предложил выразить неодобрение Демулену.
В эту минуту Демулен, присутствовавший на заседании, послал президенту письмо с заявлением, что его защита изложена в последнем номере, и просьбой, чтобы общество соблаговолило выслушать его. Эбер, ничего так не боявшийся, как чтения этого номера, в котором были разоблачены все его гнусности, воскликнул, что автор только хочет клеветой усложнить прения и обвиняет его в воровстве, чтобы отвлечь внимание, тогда как это ужаснейшая ложь. «У меня есть доказательства!» – отвечает Демулен. Эти слова вызывают большой шум. Робеспьер-младший говорит, что надо устранить личные споры, что общество собралось не ради интересов частных репутаций и что если Эбер и воровал, то ему, обществу, нет до этого дела; что те, кто сами не без вины, не должны останавливать общих прений…
На эти не очень приятные слова Эбер запальчиво возражает:
– Мне не в чем себя упрекнуть.
– Смуты в департаментах, – обрывает его Робеспьер-младший, – твое дело, ты по большей части виновен в них нападками на свободу вероисповедания.
Эбер молчит. Робеспьер-старший в свою очередь говорит – сдержаннее брата, но не благоприятнее для Эбера, – что Колло представил вопрос с надлежащей точки зрения; что неприятный эпизод нарушил основательность прений, что неправы были все – как Эбер, так и те, кто ответил ему.
– То, что я сейчас скажу, – продолжает Робеспьер, – не относится ни к кому лично. Не пристало жаловаться на клевету тому, кто сам клеветал. Не следует возмущаться несправедливостями тому, кто сам судил других опрометчиво, легкомысленно и яростно. Пусть каждый допросит свою совесть и применит эти размышления к себе. Я было хотел предотвратить настоящие прения, я хотел, чтобы в частных разговорах, в дружеских беседах каждый объяснился и признал, в чем сам неправ. Тогда можно было бы поладить и избежать скандала. Но не тут-то было: на следующий же день брошюры пошли по рукам и противники поспешили вызвать именно скандал. Теперь для нас важно в этих личных ссорах насколько основательны обвинения, которые Филиппо направил против лиц, ответственных за самую важную нашу войну. Вот что следует разъяснить в интересах не личностей, а Республики.
Робеспьер находил, что бесполезно толковать о нападках Демулена на Эбера, так как всем известно, до какой степени эти нападки основательны, и притом в них не заключалось ничего такого, проверка чего была бы полезна Республике, тогда как, напротив, было крайне важно разъяснить поведение военачальников в Вандее.
Итак, продолжаются прения по первоначальному вопросу. Заседание проходит в виде допроса множества очевидцев, но среди этих противоречивых показаний Дантон и Робеспьер объявляют, что ничего не могут разобрать и совсем сбиты с толку. Прения откладываются до следующего заседания.
Седьмого января 1794 года прения возобновляются. Филиппо не появляется. Депутаты начинают уже утомляться поднятым вопросом, тем более что ничего не разъясняется. Тогда речь снова заходит о Камилле Демулене. Ему приказывают объясниться по поводу похвал Филиппо и своих с ним отношений. Демулен уверяет, что не знает Филиппо; что факты, засвидетельствованные Бурдоном, сначала убедили его в том, что Филиппо говорит правду, и исполнили негодованием, но что теперь, после прений, он замечает, что Филиппо во многом извратил правду, и потому берет свои похвалы назад и объявляет, что не имеет больше никакого мнения по этому вопросу.