Велика оказалась моя печаль, когда мне стало известно, что русского царя нет здесь, что русского свирепого царя вообще нет в Ливонии, а есть здесь лишь один из его воевод — князь какой-то. Решил я тогда убить воеводу. Глубокой ночью, пряча кинжал на груди, прокрался я в русский стан. Несложно мне было обмануть полупьяных стражников. Я проник в шатёр воеводы — роскошный шатёр, полный ковров, полный ларцев и сундуков, набитых сокровищами моей многострадальной родины. Золотые и серебряные монеты валялись здесь прямо на полу; на низком столике стояли кубки с недопитым вином, всюду стояли блюда с остатками вечерней трапезы. Сам воевода, одетый в шелка и бархаты и, должно быть, пьяный спал на ложе. Нетрудно было мне подойти к нему и поразить его в сердце. Я хорошо знал, где у человека сердце, ибо когда-то немного учился медицине. Была точна и не дрогнула рука... Я убил и с минуту стоял возле трупа, смотрел на вытаращенные, страшные глаза, на открытый, полнящийся кровью рог, на всклокоченную бороду. Я наслаждался местью, наслаждался зрелищем, был отчаянно горд своим деянием, убийством.
Однако мне не повезло. Вдруг снаружи послышались голоса, топот, в шатёр вошли стражники и обнаружили меня. Они меня схватили и связали и... позвали воеводу. Оказалось, не воеводу, не князя русского я убил, а лишь слугу его, подлого холопа, уснувшего на свою беду на ложе господина; мне сказали потом, что воевода в это время молился в поле — стоя под луной; видать, много на душе у него грехов накопилось, что всех их он днём замолить не мог, ночью старался.
Суд был скор. Они повесили меня, предварительно отняв платье. Они даже виселицу не удосужились для меня сколотить, табурета не принесли; колоду подкатили, в ветвях ели повесили. Это даже казнью нельзя было назвать — просто вздёрнули.
Когда русские ушли, горожане вынули меня из петли и погребли на городском кладбище. Был я к тому времени уже одинок; всех родственников моих и друзей, подруг война поглотила; даже букетика полевых цветов мне никто не принёс на могилу, на могильный холмик никто не пролил слезу...
Триста лет я лежал в земле; в тишине и во тьме обрёл покой. И могила моя, за коей никто не ухаживал, каждый год прорастала новыми травами, была осыпаема листвой и в конце концов совершенно сравнялась с землёй; камень надгробный унесли; уж никто и не знал, что в этом месте вообще есть могила. Рыли могилу для кого-то и обнаружили мою, череп мой подхватили лопатой и выбросили наверх. Так опять я увидел солнце! Я опять услышал пение птиц!.. Меня бы, героя безымянного, позабытого уже, как было позабыто и деяние моё, наверное, опять закопали бы где-нибудь, чтобы не валялся мой череп и не пугал добрых людей, да проходил мимо студент Юхан и поднял меня из травы. Дома у себя от глины и песка отмыл, зачем-то ещё в котле варил, потом высушил, в тряпицу завернул и привёз в Петербург.
Анатомические образования некие во мне изучал, зубочисткой тыкал в какие-то каналы.
Здесь же, в Петербурге, уже и тебе продал — словно я какая-то вещь, а не благородный заступник за землю ливонскую».
Выслушал Охлобыстин эту грустную историю и спросил Генриха:
«Что же ты от меня хочешь, Генрих? Зачем мне всё это рассказываешь?»
«Ничего не хочу от тебя. Только отомстить хочу».
«За что? — поразился Охлобыстин. — Я же не царь русский и не воевода-князь. Не разрушал я городов ливонских, не грабил ливонских домов».
«Ты больно мне сделал... Выщерблинку помнишь, которую напильником точил? Не подумал ты, что это моя голова и что от напильника твоего она болеть может. Так вот и тебе сейчас будет больно».
Исчез в этот миг Генрих. И была темнота. И проснулся господин Охлобыстин от сильнейшей боли в причинном месте — как будто место это ему кто-то крепко стиснул, как будто дверью это место прищемил. Когда боль отпустила, Охлобыстин был весь в липком поту.
...С тех пор у черепа было имя. И Охлобыстин больше не присматривался к выщерблинкам и даже без особой нужды к черепу не прикасался.
Вечерами, сидя за своим письменным столом, видавшим виды, заляпанным чернилами, за столом, на котором нашёл упокоение череп ливонского немца Генриха, патриота, героя, поглядывая на этот череп, Охлобыстин писал «отчёты о действиях». Иногда, когда Кать-Катя спала, Охлобыстин зачитывал Генриху часть написанного. Генрих был лучший из слушателей; молчаливейший из молчаливых, он всё слышал, ни на что не отвлекался и никогда не перебивал.
Снежки
едкие дни Надя и Бертолетов проводили друг без друга. Порой казалось им, что любовное чувство, так жарко и так ярко горевшее в начале развития их отношений, стало чаще заменяться привычкой — ровным, спокойным чувством близости друг друга, чувством уверенности друг в друге, понимания тончайших настроений друг друга, чувством знания наперёд реакций друг друга. Но бывали моменты, когда любовное чувство вспыхивало с новой силой, ещё ярче прежнего, когда любовное чувство потрясало обоих, сводило обоих с ума, возносило обоих до неизведанных, богопрестольных высот мира и открывало им, как мир прекрасен — с ними или без них, бесконечный мир, гармоничный, простой и сложный, добрый и опасный, светлый и тёмный, вечный. И объяснения этим вспышкам ни Надя, ни Бертолетов дать не могли, как никто, пожалуй, не сможет дать исчерпывающего объяснения явлению любви. Пребывая на вершине мира, такие разные, Надежда и Бертолетов понимали, что и они частички этого мира, что они хорошо дополняют друг друга, что они, будто два камня, века пролежавшие на горном пике, исключительно подогнаны друг к другу: он — импульсивный и страстный, порывистый и сильный в своём первом порыве; она — романтическая натура, хотя и возвышенная в романтизме своём, но по-женски крепко стоящая на земле, она пусть не очень сильная в первом порыве, но выносливая, умеющая распределять силы, беречь их.
К утку её склонясь, говорил он:
— Тыне слабая. Твоя сила — в возвышенности твоей, в чистоте, в человеколюбии.
Она вторила:
— Ты — огонь! Ты обжигал меня вчера, ты сжигаешь меня сегодня, и я не знаю, где ты вспыхнешь завтра.
Он говорил:
— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя.
Она отзывалась тихим эхом:
— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя...
Он губами ловил эти её слова; он пробовал их на вкус и хмелел от них. Кругом шла его разудалая голова.
С вершины мира они скатывались по бесконечной ледяной горке, среди малых и старых, среди таких же, как они, румяных и легкомысленных, с весёлыми криками и смехом, шапки на затылок заломив, с озорными песнями под рулады гармоник, в туче инея, сверкающего в свете фонарей, с залихватским свистом (ах! как Митя Бертолетов неподражаемо и громко мог свистеть! в ушах звенело, и уши закладывало!), под грохот полозьев о лёд... У подножия гигантской горки праздник не кончался: вывалившись из санок, боролись в снегу, и Бертолетов, конечно же, лёживал на лопатках и милости у Нади просил, жадно впивался поцелуем в её свежие, зимние, алые губы, потом обсыпались снегом и безудержно хохотали в звёздные небеса.
...А ещё после бежали по бесконечным питерским полутёмным улицам и бросали друг в друга снежки.
О, забава из забав! Простая и древняя, как мир.
Целовались, смеялись, обгоняли один одного, бросались снежками, уворачивались...
И случайно попали в спину городовому... Тот вздрогнул от неожиданности и схватился за свисток. У городового были красные от морозца щёки и хитроватые весёлые глаза. Он стоял посреди безлюдной улицы в толстой шинели и крепких сапогах и свистел им, убегающим, смеющимся, вслед.
Надя и Бертолетов, обнявшись на набережной Невы, долго любовались круглой, ясной луной, ночным Питером, каменной громадой в лунном свете, основательным городом, тяжёлым городом, прогибающим землю, городом из городов, городом цвета гранита. Глядели на окна — тёмные или с просачивающимся сквозь гардины бледным светом. Нечто таинственное виделось им в окнах, особенно в тёмных окнах в неверном освещении фонарей.