же стоял червонно-золотой, прозрачно-солнечный октябрь, всё чаще ветер кружил и складывал в подворотнях опавшие листья, всё чаще он обрывал, бросал под ноги прохожим кроваво-красные ягоды рябины и боярышника, ввергал в щемящее уныние дворников: грядёт, грядёт со снегами зима, долгая, злая, готовь, брат, пошире лопату... Ночами холод лизал петербургские окна и сковывал лужицы тонким ледком. Каждое утро ледок отражал прозрачно-синие небеса и сахарно хрустел под ногами.
Надя и Бертолетов встречались почти каждый день, ибо если в какой-то из дней почему-то встретиться не получалось, оба друг о дружке тяжело тосковали. Лучшая подруга Сонечка уже к этому привыкла и перестала ревновать; одному Богу известно, кому теперь Соня поверяла свои сердечные тайны, ведь Надя, переполненная своим внезапным счастьем, от неё несколько отдалилась и видела её всё больше мельком — на занятиях. Соня могла бы подумать, что со стороны Нади это едва ли не проявление эгоизма, но она не думала так; чистое сердце подсказывало ей: не обижаться на подругу надо, не дуться, а радоваться за неё.
Бертолетов обычно поджидал Надю после занятий недалеко от академии. Они переходили плашкоутным мостом через Неву и гуляли по Адмиралтейской стороне до темноты.
Как-то довольно поздним вечером, в сумерках уже, они шли живописной и уютной набережной Мойки. И им навстречу попалась девушка с заплаканными глазами и бледным лицом. Девушка шла прямо на них и их, словно сомнамбула, как будто не видела; и она натолкнулась бы на Бертолетова и Надю, кабы те в последний момент не посторонились. В руке девушка держала полотняную котомку с наплечными лямками — котомку вроде тех, с какими приходят в Петербург на заработки мужики из губерний. Явно тяжёлая была у девушки котомка.
— Что за невежда! — воскликнул Бертолетов и оглянулся на неё.
И хорошо, что оглянулся. Он увидел, как девушка с неожиданной ловкостью вдруг взобралась на гранитную тумбу ограды и, глядя с высокой набережной вниз, на медленно текущие в полутьме свинцовые воды, принялась сворачивать из лямок котомки петлю, тут же набросила петлю себе на шею и покрепче затянула её. В намерении девушки кинуться сей же час в реку сомневаться не приходилось. Ей было страшно, глаза от страха расширились и выглядели в сумерках тёмными провалами; от подавляемых рыданий вздрагивали губы. Но, как видно, стократ сильнее была решимость уйти из жизни. Затянув потуже лямки, девушка ещё принялась перекручивать мешок, чтобы в последние мгновения жизни, в мгновения слабости, которая там в воде, наверное, наступит, уже не оставалось никакой возможности от мешка освободиться. При этом она довольно опасно покачивалась на узеньком пятачке тумбы, рискуя сорваться вниз каждую секунду.
Бертолетов в одно мгновение метнулся к девушке и, когда та уж выдохнула воздух, когда закрыла глаза, готовая прыгнуть, крепко ухватил её за ногу — чуть повыше щиколотки:
— Постой-ка, милая. Не спеши.
Девушка охнула от неожиданности и от испуга, пожалуй; она оглянулась сверху на Бертолетова и попыталась высвободить ногу:
— Отпусти. Слышишь? Отпусти же!
Но у него, человека мастеровитого, руки были крепкие, а пальцы цепкие:
— Даже если прыгнешь, не отпущу. Полетишь вниз головой, ударишься о камень. Больно будет. А я всё равно тебя вытащу, — он ей успокаивающе улыбнулся. — Слезай, не дури.
— Он удержит, не сомневайся, — заверила Надя.
Девушка ещё раздумывала с минуту, при этом её так и колотила дрожь. Потом оперлась руками на плечи Бертолетова и соскочила на тротуар. Бертолетов довольно долго возился с котомкой, никак не мог развязать затянувшийся узел:
— Что у тебя здесь? Тяжёлое.
— Кирпичи.
Бертолетов, наконец, справился с узлом, вытряхнул кирпичи в Мойку, а котомку, аккуратно сложив вчетверо, вернул несостоявшейся утопленнице. Когда девушка увидела, как кирпичи, булькнув, исчезли в тёмной воде, то залилась слезами; она размазывала слёзы рукой по щекам, пыталась ещё что-то сказать, но зубы у неё стучали, от нервных всхлипов вздымалась грудь и ничего членораздельного произнести не получалось; плача, она отворачивала лицо, чтобы эти люди, не давшие ей прыгнуть в реку, не видели её лица такого — неприбранного и заплаканного.
Она вся дрожала — от потрясения или от холода; скорее всего, и от того, и от другого. Она одета была не по времени года легко; и то верно: собираясь топиться, тёплое платье не станешь надевать, как впрочем и не станешь делать причёску, не станешь накладывать румяна и подводить глаза.
...В эту минуту проехал мимо полицейский на огромном рысаке. Бросил на них внимательный взгляд. Тяжело и гулко стукали в землю пудовые копыта.
Бертолетов набросил незнакомке на плечи свой сюртук:
— Я знаю, что ей сейчас нужно. Давайте-ка в чайную пойдём. Здесь неподалёку есть одна... — и он увлёк обеих девушек за собой; говорил по дороге: — Пройдёт время, забудутся беды. И вздохнёшь облегчённо, барышня, что осталась жить, что много хорошего в жизни сделала. И сделаешь, сделаешь...
Скоро уже они вошли в чайную — довольно просторное помещение в первом этаже жилого дома, относительно чистое и жарко натопленное, что было особенно приятно всем входящим с улицы. Посетителей оказалось немного. Сидела в одиночестве какая-то женщина. В другом конце зала гоняли чаи несколько мужиков — верно, из тех, кому сегодня не хватило на водку. За стойкой стоял хозяин в цветастой рубахе, со строгим лицом и с брюшком. В зале справлялся шустрый мальчишка-половой.
Бертолетов и девушки выбрали уютный стол в углу. Едва они сели, подскочил тот мальчишка и поставил на стол зажжённую свечу на простеньком оловянном подсвечнике. Спустя минуту он притащил пышущий жаром ведёрный самовар, чашки и блюдо с бубликами, щедро обсыпанными семенем мака.
...Девушку звали Магдалиной. Полное имя — Магдалина Тиле. Если коротко — Магда. Плакать она уже перестала, лицо просохло. И она больше не отворачивалась, а только отводила взор.
Надя и Бертолетов в свете свечи наконец рассмотрели её. Голубенькие глаза, аккуратный носик, круглый выпуклый лобик, квадратненькое немецкое лицо. Взглядом Магдалина всё ещё была устремлена более в себя, нежели вовне. Под глазами залегли синеватые полукружья — как следы ночей, проведённых без сна; на бледном лице они особенно были заметны. Кажется, она до сих нор дрожала, хотя сюртук уже вернула.
Бертолетов взялся разливать по чашкам чай:
— Ни одна беда, что случается с человеком, не может быть причиной для самогубства. Человек наложит на себя руки сгоряча. А кабы подумал денёк-другой, так и остыл бы, не взял на душу страшный грех, — он подвинул к Магдалине чашку. — Пей. Грейся. А то руки, наверное, совершенно ледышки.
Она подула на чай:
— Горячий. Зубы потрескаются. Как я буду с такими зубами жить?..
Бертолетов улыбнулся:
— Неплохо сказано для человека, который только что пытался свести счёты с жизнью, — он окликнул мальчишку: — Нам рюмку водки, любезный!..
Но Магдалина отказалась:
— Я не буду водку...
Она ещё подула на чай и принялась маленькими глоточками пить. Перебирая пальчиками по скатерти, словно бы крадучись, дотянулась до блюда, осторожно взяла один бублик.
Мало-помалу она разговорилась...
Сон

римерно с двенадцати лет Магдалина зарабатывала на жизнь плетением кружев. Обучила её этому тонкому ремеслу мама, а маму обучала бабушка; многие поколения женщин у них в роду плели кружева. Жили с мамой вдвоём, жили очень экономно, как многие немецкие семьи живут — даже если живут они в достатке. Потом в её жизни появился молодой писарь, который служил в самом Сенате. Вечерами, приходя со службы, писарь развлекал Магдалину рисованием всевозможных вензелей и завитушек, из которых, кстати, многие Магда после воплотила в кружева. А почерк у писаря был загляденье: буковка к буковке, крючочек к крючочку, хвостик к хвостику. Писарь занимал у Тиле угол. Поначалу за угол и за столование платил, а потом, когда у них с Магдой сладилось да когда мама уверовала, что дело к свадебке идёт, деньги с писаря, как с человека уже своего, брать перестали. Он исправно на службу ходил, иногда (правда, всё реже) дарил Магдалине недорогие подарки, матери её расточал комплименты, очень много рассказывал всякого интересного, что с ним прежде происходило или что сегодня на службе про кого-то слышал, а о женитьбе всё не заговаривал. Мама по этому поводу вздыхала днём, Магдалина вздыхала и даже плакала ночью. Жильца с решением не торопили, понимали, что дело серьёзное и деликатное; вот только подумывали, под каким предлогом опять начать брать с него деньги. Но до щекотливого разговора о возобновлении платы за угол, за хлеб-соль не дошло; едва писарем было замечено, что Магда понесла, его вдруг и след простыл. Девушка ждала неделю, ждала другую, в окна выглядывала, на каждую остановившуюся у дома пролётку у неё сердце радостно замирало. Тысячи объяснений придумывала — куда вдруг подевался любезный сердцу писарь; и так и сяк обманывала себя. Но возлюбленный всё не появлялся, самые убедительные объяснения её рассыпались в прах. И тогда Магдалина пошла за объяснениями к нему на службу — в Сенат. Понятно, к столь благородным пенатам её, простушку в старых туфельках, и близко не подпустили, но какой-то мелкий чиновник, добрая душа, вошёл в положение, навёл справки. Выяснилось, что такого писаря, какого назвала по фамилии и описала девушка, ни в одном из департаментов отродясь не бывало. И поняли тогда Магда с мамой, что никакой их жилец не писарь был, а обычный смазливый пройдоха (порок, увы, довольно часто имеет весьма смазливые черты, и потому многие неопытные не могут его быстро разглядеть) с хорошим почерком — мелкий жулик, короче, который жизнь себе облегчал тем, что грелся у чужой печки, искал у доверчивой юбки и, подженившись, сытно вкушал от чужого стола, хмельно пил из кубка чужих чаяний, а у самого в одном кармане пусто, в другом нет ничего. Да воздаст ему за девичьи слёзы Господь!.. Лжеписаря того они больше в глаза не видели, ибо Петербург город пребольшой, густонаселённый, его за день не обойдёшь, объехать на извозчике никаких денег не хватит, а чтобы всех смазливых молодчиков пересмотреть — на то ушли бы годы, и пустая вышла бы затея. Махнули на подлеца рукой, да вот беда: на плод растущий, на бремя тяжелеющее рукой не размахаешься. Поначалу, и правда, горевали — как быть, сами ведь едва концы с концами сводили; а потом перестали горевать, наоборот, стали радоваться — вот-вот новая жизнь народится, новая душа увидит белый свет... таинство!