Филёра Охлобыстина грела мысль: теперь, когда он договорился с Магдалиной, когда отнял её у мерзавца Зусмана, он сможет изрядно сэкономить; кто бы мог сомневаться: содержать одну Магдалину — выйдет гораздо дешевле, нежели тратить целковые на многих шлюх; к тому же Магдалина, женщина молодая, неутомимая, работящая и опрятная, согласилась за ту же плату помогать с супругой — готовить ей, кормить её, подавать ей судно, выносить судно и протирать влажными салфетками бесчисленные складки телес... Ах, это была во всех отношениях удачная идея — пристегнуть к упряжке Тилю!
Охлобыстин улыбался одному неожиданному открытию... У него теперь были как бы две жены: Кать-Катя и Магдалина. Одна жена — дарованная Богом, венчаная, другая — невенчаная, для плотских утех; одна жена для будней, дома сидеть, обыденные разговоры вести, другая жена для праздников, на ярмарку ездить, песни петь; одна жена для постных блюд, чтоб вдвоём давиться безвкусной пшённой кашей и опостылевшими сайками, другая жена — для блюд скоромных, чтоб фазанов и рябчиков в ресторациях вкушать и запивать мадерой. Осознание этого весьма потешило его мужское достоинство. Ни у отца его, ни у деда и ни у прадеда не было сразу двух жён. Впрочем это ещё как сказать — две ли жены у него были? Охлобыстин в раздумий разводил руками, затылок чесал: если принимать Кать-Катю за двоих человек, то жён у него, крути не крути, было три... Или всё-таки четыре? Если иметь в виду Катю в кубе...
Тревожность
ременами, отходя ко сну, филёр Охлобыстин оказывался во власти самых разных мыслей; большей частью мысли эти касались службы — Охлобыстин строил планы на новый день, да думал, в каких выражениях напишет очередной отчёт, да решал, о чём напишет прямо, а на что только намекнёт и о чём вообще не укажет, но выразится так удачно, так изящно, что это умным человеком прочитается между строк... а там, наверху, есть умные люди, которые оценят однажды по достоинству способности его и выделят его из серой (точнее — из гороховой) массы других филёров, сделают к окладу прибавление; поскольку на службе, пусть несколько суетной и достаточно опасной, у Охлобыстина всё было хорошо, мысли, касающиеся службы, он относил к числу приятных. Но в последние годы всё чаще посещали его мысли неприятные — тревожные мысли.
Так, очень тревожила Охлобыстина мысль о возможной скорой кончине любимой супруги. Известно, столь необыкновенно большие толстяки долго не живут. Тревожила Охлобыстина не столько мысль о собственно смерти Кать-Кати, о потере, так сказать, сколько мысль о размерах той необычной домовины, той потрясающей домовины, какая его супруге непременно понадобится. И то верно: не поместишь в обычную домовину кита... Когда тяжёлая мысль о смерти жены и о сопряжённом со смертью вопросе заказа и изготовления домовины являлась Охлобыстину, уже погрузившемуся в состояние приятной, нежнейшей, пугливой дрёмы, в состояние, когда мысли незаметно и сладко обращаются в сны, он вздрагивал и надолго пробуждался; тревожность норой часами не давала сомкнуть глаз, заставляла вздыхать и беспокойно ворочаться с боку на бок. Прикидывал Охлобыстин и так, и сяк — сало ведь с жениного живота не срежешь, с жениных плеч ножичком не соскребёшь. Как такой гроб, шириной и глубиной с коляску извозчика, в дверях поворачивать будешь! Боком его не повернуть: во-первых, смысла нет, а во-вторых, никаких сил удержать не хватит; на попа не поставить — притолока низка, и всегда высока была Кать-Катя. Ни в одно из окошек гроб тоже не пройдёт, чересчур узки бойницы-окошки. По частям супругу выносить (и как разделывать? только представить стра-а-ашно!) — совсем в злодеи запишут, в басурманы. Разве что перед смертью её с полгода голодом поморить, дабы телеса опали; или... заморить её. Можно так попробовать: тело маслом намазать и без домовины в дверь протолкнуть, а уж во дворе в последний путь обрядить и всё такое. Можно пол разобрать и в подполе её похоронить; но потом спросят: куда Кать-Катю подевал?., да и, опять же, не по-христиански это как-то. А разъедаться так — по-христиански?..
Вот ещё щекотливый вопрос: гробовщик придёт мерки снимать — то-то удивится...
Тяжело вздыхал Охлобыстин. Наболели уж в голове подобные мысли.
Дневничок
«
егодня Сонечка пропустила занятия, и я была этому удивлена. Сколько я её знаю, без уважительной на то причины она не явиться на курсы не могла, её с детских лет приучали к строжайшей дисциплине, и прогулять лекцию для неё означало бы предварительно поломать себя. Первая мысль была — что Соня приболела. Но ещё вчера она, как будто, была весела и полна сил и на занятиях даже потихонечку озорничала, подсмеивалась над каким-то ухажёром, взявшим моду как бы невзначай встречать её в конце дня... Впрочем заболеть в Питере недолго. В последнее время в особенности: то мороз скуёт город, то приласкает оттепель. Мне, лучшей подруге Сони, конечно же, надлежало проведать её, что я сделать и вознамерилась.
Но едва я отошла от академии, как увидела Соню — она сидела на лавочке в скверике на берегу Невы, несмотря на холод, несмотря на ледяной, злой ветерок, продувающий реку от истока к устью. Соня была бледна и печальна. Уж и правда не заболела ли?.. Или что-то мучило её. При этой бледности, в этом состоянии она опять очень напомнила мне Магдалину. И ещё я заметила, что Сонечка очень красива. Надо было увидеть её печальной, чтобы сделать это открытие. Я и раньше замечала, что иным людям грусть-печаль к лицу, а иным к лицу возраст, седины...
Её печаль царапнула мне сердце.
Сонечка, оказывается, меня ждала. Милая Соня, доброе создание, незамутнённый кристалл. Я давно знала, что она серьёзно влюблена в профессора Лесгафта — много серьёзнее, чем другие наши курсистки. Оказалось, настолько серьёзно, что вчера... она даже открылась ему в своих чувствах. Трудно сказать, на что Соня рассчитывала, делая своё признание, поскольку невозможно знать, в каком кружении любовного чувства она пребывала и какие иллюзии питала. Сонечка с ужасом вспоминала вчерашний день. Говоря о нём, она то ещё сильнее бледнела, а то вдруг заливалась ярким, едва не болезненным румянцем и закрывала этот румянец руками, охлаждала его ладонями. И часто повторяла: «Стыдно-то как! Стыдно!»
«Чего же такого стыдного произошло?» — допытывалась я; ведь я не хуже других знала профессора Лесгафта и была уверена, что он, человек чрезвычайно высоких личностных качеств, дурно не поступит, девушку, доверившуюся ему, ни каким-либо действием, ни насмешливым словом не обидит.
«Ах, как стыдно, Надя! Так стыдно! Я сказала ему... Я волновалась и, сколько помню, скакала с пятого на десятое... — Соня промакивала заледеневшим на морозе платочком горючие слёзы. — Мне кажется, он не сразу и понял, о чём я ему говорила...»
«Но понял ведь».
«А когда понял, ответил. Но когда ответил он, я ничего не поняла. И сейчас вообще ничего не понимаю и не знаю, как быть».
«Что же сказал профессор?»
Соня всхлипнула:
«Он сказал... Я запомнила дословно: «Она, быть может, чья-то жена или чья-то любовница — дама моего сердца». Что он имел в виду, Надя?»
Я задумалась. Он, человек опытный, возможно деликатничал и намеренно говорил так, чтобы не быть понятым; а если выразиться точнее — не быть ясно понятым.
А Соня предположила:
«Он, наверное, хотел сказать, что любит другую женщину, взрослую женщину, любит женщину, а не девочку-курсистку. Возможно даже, любит давно, и, похоже, любовь его неразделённая... А тут я. Стыдно!»
«Вот ещё! Отчего же стыдно, Соня, если чувство?..»
Глаза её тут стали большими и тревожными:
«И папа словно почувствовал что-то; вчера вечером вдруг заговорил о Лесгафте. Он сказал: «Лесгафт ваш, по всей видимости, талантливый учёный, однако он весьма ненадёжный элемент. В жизни нельзя на таких полагаться. Кто предаёт государя, легко предаст и семью». И говорил он так... и смотрел так... как будто всё про меня знает и хочет помочь».