— Да и ты хорош! Нечего сказать, — сказала Серафима Ивановна Мише. — Я вижу, что мне будет с тобой много возни, чтоб исправить твои скверные наклонности. Как ты смел дать этой негодяйке-смотрительше полтинник? Кто тебе позволил?
— Да у кого ж мне спрашиваться, тётя? Я дал ей свой собственный полтинник, — смело отвечал Миша.
— А! Так вот как ты отвечаешь мне, скв...
Чальдини, исподтишка, но довольно сильно ущипленный Анисьей, открыл глаза и с недоумением смотрел на гневное лицо Серафимы Ивановны, внимательно прислушиваясь к её словам.
«Кабы не эти проклятые письма из Киева», — опять подумала Серафима Ивановна и... переменила тон.
— Я знаю, — продолжала она, обращаясь к Мише, — знаю, что деньги ваши; извините, пожалуйста, что я осмелилась сделать вам замечание... Кредитивное письмо тоже ваше: в нём написано, что деньги должны выдаваться на ваше воспитание; может быть, прикажете вам отдать его?
— Нет, не нужно, тётя, кредитив дедушкин, а не мой, а эти деньги мои собственные, мне дедушка дал их перед отъездом из Квашнина и позволил распоряжаться ими, как я хочу. Правда ли, господин доктор?
— Правда, — отвечал Чальдини, — a voi о польтынь (о полтине) спорить, signora?..
— Не о полтине спорят, Осип Осипович, а вразумляют мальчику, что тётку надо любить и почитать и во всём её слушаться. Напиши-ка это князю Василию Васильевичу, когда будешь писать из Киева. И ты, Миша, не забудь написать дедушке, что я тебе сделала выговор...
В Киеве вышла новая и гораздо большая неприятность между Серафимой Ивановной и Мишей. Они приехали в Киев вечером накануне Успения, и приехали такие усталые, что даже не пошли ко всенощной.
На другой день за обедней архимандрит Печерской лавры, отец Симеон, заметив незнакомого ему человека, с виду не поляка, а между тем осеняющего при крестном знамении левое плечо прежде правого, навёл справки, кто этот иностранец, и, узнав, что это доктор, сопровождающий за границу внука князя Василия Васильевича Голицына, пригласил его после обедни к себе и передал ему секретный конверт, который Чальдини и признал адресованным к нему. Возвратясь на постоялый двор, Чальдини объяснил Серафиме Ивановне приглашение архимандрита желанием его посмотреть поближе на внука человека, отнявшего Киев у ненавистных архимандриту еретиков-поляков, а также и на почтенную родственницу этого знаменитого человека. Серафима Ивановна с радостью воспользовалась приглашением отца Симеона и вместе с Мишей пошла к нему разговляться.
Подойдя к архимандриту, прияв его благословение и поцеловав у него руку, она показала племяннику знак, чтобы и он подошёл под благословение.
Миша тоже приял благословение, но руки у архимандрита не поцеловал.
— Поцелуй у него руку, сейчас же поцелуй! — шепнула Мише Серафима Ивановна.
— Нет, тётя: дедушка никогда не целует рук у архиереев, и отец тоже не целует.
Архимандрит благословлял в это время вновь вошедшую к нему гостью, и Серафима Ивановна, видя, что он на неё не смотрит, ущипнула Мишу за руку.
— Дрянной мальчишка! — прошипела она. — Вот будет тебе ужо, когда возвратимся домой!..
Миша громко вскрикнул.
— Что с тобой, моё милое дитя? — спросил его архимандрит. — Отчего ты вскрикнул?
— Я скажу тебе... ф-ф... отчего я... ф-ф... вскрикнул... ф-ф, — отвечал Миша, весь побледнев и запыхаясь не столько, может быть, от боли, сколько от оскорблённого самолюбия.
— Перестань же, не то...
— Ф-ф... я скажу тебе, отец... ф-ф... архимандрит... отчего: эта злая женщина ущипнула меня за то, что я не поцеловал твоей руки... напиши папаше, чтоб он не велел ей щипаться... ф-ф...
Архимандрит посадил Мишу к себе на колени, поцеловал его, утешил, сколько мог, и, строго взглянув на его тётку, сказал ему, что совершенно всё равно, поцеловать ли благословляющую руку или не поцеловать её, но что из-за такой безделицы не стоит ссориться с тёткой, с которой ему предстоит ещё такое дальнее путешествие.
— Да ведь я ей сказал, — возразил Миша, — что дедушка никогда не целует рук у архиереев, дедушка несколько раз при мне говорил, что это не нужно, что это даже не хорошо.
— А если твой дедушка не целует руки у архиерея, — отвечал отец Симеон, — так и ты не целуй, мой милый князёк, иди во всём по стезям своего деда, и ты, наверное, не собьёшься с пути.
Заметив на себе строгий взгляд архимандрита, Серафима Ивановна сочла нужным оправдаться перед ним.
— Мне кажется, отец архимандрит, — сказала она, — что, воспитывая моего племянника в христианском смирении, я исполняю долг, возложенный на меня его родителями.
— Где ж тут христианское смирение? — холодно возразил ей архимандрит. — Положим, можно ещё как-нибудь допустить смирение в том, кто целует руку, но где ж оно в том, кто её протягивает на поцелуи? А кому нужнее смирение: вам ли, мирянам, или нам, отшельникам? Иногда, право, поневоле протягиваешь руку, чтоб только поскорее отвязаться от вашего брата... А князь Василий Васильевич прав в этом, как и во всём: в деяниях мы не видим, чтоб у апостолов целовали руки...
Во весь путь от лавры до постоялого двора Серафима Ивановна дулась на Мишу, но не решалась ущипнуть его, боясь, как бы он опять не закричал или как бы не убежал назад к архимандриту. Миша молча шёл около тётки.
Чальдини застали они запечатывающим написанные им письма. Письмо к князю Василию Васильевичу тоже было готово и, вложенное в конверт, ожидало записки Миши.
«Воображаю, что он наврал, — подумала Серафима Ивановна, — хороню ещё, что об истории у архимандрита он ничего не знает... Да и как это я вышла из себя, и именно нынче!.. Завтра бы, а не нынче сходить к архимандриту... Хорош архимандрит! Нечего сказать: на меня же напустился...»
— Ну а ты, Миша, скоро будешь писать дедушке? ласково спросила она.
— Сейчас, — холодно отвечал Миша, садясь за стол около Чальдини.
— Оставь мне страничку, Миша, я хочу приписать дедушке, что я до сих пор тобой довольна, что ты вёл себя хорошо... Ну а ты о чём намерен писать?
— Дедушка велел мне писать обо всём, что вздумается: я напишу ему, что под Карачовом ты дала мне, не знаю зачем, золотой с портретом Людовика XI; что в Сосницах ты разбранила меня за полтинник; что мы ехали иногда скоро, день и ночь, а иногда ночевали в дормезе, потому что на станциях очень грязно; что я хотел учить Анисью по-французски и по-немецки, но что ты не позволила, что давеча, у архимандрита...
— Неужели ты об этом напишешь?
— Конечно, напишу: я знаю, что и дедушка и папа терпеть не могут, чтобы щипали детей; я попрошу их, чтоб они запретили тебе щипаться.
— Пожалуй, пиши это, коль тебе охота срамиться; дедушка знает, что я напрасно тебя не ущипну, и тебя же он побранит, а мне скажет спасибо...
Миша, не ответив ни слова, принялся за свои каракули.
— Послушай, Мишенька, помиримся лучше, — сказала Серафима Ивановна, подойдя к мальчику, — я тебе, если хочешь, позволю давать уроки Анисье и сама поучусь у тебя по-немецки и по-итальянски, только не пиши дедушке об архимандрите. Неужели тебе не жаль огорчить дедушку?
— А разве это огорчит его? — спросил Миша, призадумываясь.
— Как же, очень огорчит. Дедушка думает, что ты добрый мальчик, и вдруг узнает, что ты такой упрямый и что ты вывел меня из терпения, ещё он думает, что тебе весело ехать со мной за границу, а ты напишешь, что я тебя ущипнула, ну он и рассердится на тебя, да ему и жаль будет тебя, он будет плакать...
— Так не писать этого дедушке? Я не хочу, чтоб он плакал...
— Нет, душенька, не надо... Я вижу, что ты добрый и хороший мальчик, что ты любишь дедушку, я тоже очень люблю его. Не забудь же оставить мне страничку, я припишу кое-что о тебе, напишу, что я тебя ещё больше полюбила...
На следующий день опять после обедни зашли к архимандриту Симеону, — попросить его отправить письма Чальдини; регулярного почтового сообщения между Киевом и Москвой не было: запорожские казаки и крымские татары пошаливали на пути, сваливая — при требовании русским правительством удовлетворения — свои шалости одни на других.