Нахлынуло в самое, можно сказать, неподходящее время. Дорога — позади и впереди. Война — впереди. Турок и татар несметная сила — впереди.
Пришлось всё в себе, что было сильного, стойкого, упрямого, непримиримого, выносливого, собрать и, укрепляя себя повсечасно, явить подданным всякого ранга.
А он, царь московский и всея Руси (и прочая, и прочая, и многая прочая), пребывал в состоянии умягчённости, что было замечено и свитою, и прочими подданными. И виною тому — его новая супруга, уже титулуемая царицей, удивительная её податливость, соразмерность, выносливость, понимание и сила.
Великая Женщина! С одной стороны, вроде бы и не следовало бы брать её в поход — столь протяжённый и столь тяжкий. С другой же — как бы он был без неё? Без её рук, врачующих его недуги, как ни один из придворных докторов, без её губ — тоже врачующих? Без её податливого тела — одновременно и согревающего и остужающего?..
Как она умела его любить! Как умела ободрить! Слова тут непригодны, язык беден, ничтожен, разеваешь рот, словно рыба, вынутая из воды... И молчишь, молчишь. Задыхаясь от сладостной муки.
Отчего всё это? Сказывают, близ сорока лет наступает у мужей любовное безумство. Видно, и его таковое обуяло. И надо же — не к месту и не ко времени!
Шатёр его царский, походный велел утеплить. Зимой и весной, ясное дело, для тепла. Ну, а в летние жары для прохлады. Более же всего, как теперь оказалось, для непроницаемости. Чтобы — упаси Бог! — ни звук, ни стон любовный не проникал наружу.
— Что же это, Катинька, со мною стряслось? Али ты меня приворожила, приворотным зельем опоила?
Счастливый смех был ему ответом. Лежали они нагие, и уж давно меж них никакого стыда не было... Была радость, безмерная и лёгкая, истомность как бы воздушная. Господь и ангелы его все небось видели и благословили. Ибо каждая истинная любовь им угодна. И нет в ней греха, а есть радость, одна только радость.
— Надобна я вам, государь-батюшка, и в походе и в дому, — отвечала она, невидимая за кромешной темнотой, ибо ни свет солнца, ни луч луны не проникали в шатёр, а все светильники были погашены. — Надобна и для всяких утех любовных и иных.
Они видели друг друга без всякого света, ибо свет был у них внутри, в их сердцах, в их телах.
— Надобна, да, — тотчас согласился Пётр. — Тебя сотворила матушка твоя, аккурат под моею звездой и по моей мерке, и ангелы Божьи привели ко мне.
— Не ангелы, а князь Александр Данилыч Меншиков, — негромко рассмеялась она. — Поспел поздравить милость вашу с тезоименитством.
Упоминание о Меншикове кольнуло царя.
— Душно что-то, Катинька.
Спустил вниз длинные ноги.
— Давай облачимся. Выйти надобно. Забылись мы не ко времени.
Она покорно согласилась: была понятлива, уловляла все душевные токи своего повелителя. Как всякая истинно любящая женщина, была наделена острой чувствительностью. И дался ей князь Меншиков в такие-то минуты! Не к месту и не ко времени был помянут, истинно так. Экая неловкость!
Вечер пахнул сухими травами. Лагерные костры уже пылали вовсю. Протяжно перекликались незнаемые птицы. Небо медленно потухало, багрец остывал, оставляя жёлто-лимонную полосу.
— Ступай к себе, матушка, я с министрами должен потрактовать, — сказал Пётр. — Заутра господарь обещался — гонца прислал оповестить.
Так-то оно так, да только остудно стало отчего-то на душе. И в самом деле — время ли любови разводить. Потачки себе делает, распустил то, что должно в сих обстоятельствах смирять и в положенном месте удерживать. Впрочем, не он один. Генералы да полковники, а то и чином помене своих жён в поход побрали будто для обиходу.
Прежде любого неприятеля, прежде того же турка, должно себя победить! Снисхождение себе есть слабость. Трактовал о сём с Феофаном, беседа была как бы исповедальной.
— То не грех, ваше царское величество, а благодать, ниспосланная свыше, — без обиняков отвечал Феофан. — Ибо любовь есть чувство божественное. Родители Иисуса жили в любви, и Господь даровал им согласие. И все угодники Божьи были любвеобильны: любовь к Отцу Небесному сочеталась у них с любовию к жёнам своим. Всякой твари земной Бог любовь дарует, что же говорить о человеках.
Как всегда, утешил Феофан, был рассудителен и разумен — истинный проповедник. Однако Пётр решил обуздать чувства, ибо наступали времена против бывших труднейшие, напряжение нарастало повсечасно. Твердил: «Пётр есть камень, камень, камень! Отныне воля холодному уму, а не сердцу. Есть порог, его же не переступать».
Мудр Феофан, потому и не любят его черноризцы, завидуют: проповедническому дару, многоязыкости — в латыни, в греческом, в польском, в немецком преуспел. Решил: воротимся из похода, заставлю рукоположить его во епископы.
Министры стеклись, был полный сбор.
— Господа совет, предстоит нам завтра слученье с господарем Кантемиром, понеже он своей особою нам навстречу прибывает. Полки выстроить, седалища приготовить. Речи будем говорить: я, Гаврила Иваныч и Феофан на латыни. Поднести бы некую редкость.
— Персону вашего царского величества — чего уж лучше, — подсказал Шафиров. — Аккурат прибыли вместе с мягкой рухлядью.
— Вот-вот, — одобрил Пётр. — И соболей до сорока: господа Сенат подладили.
— Много милостей оказали мы господарям, — проворчал Головкин. — А что имеем?
— Более всего обещаний, — ухмыльнулся генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс, известный чернокнижник. — Сколь уже издержали денег, мехов, пожаловано кавалерий святого великомученика Андрея Первозванного, а всё покамест втуне.
— Да и обещания с каждою милей приближения нашего в сии пределы ровно высыхают, — почёл нужным вставить Шафиров. — От небесного жару, — хихикнул он. — Сколь много провианту обещано, а где он? На Москве капитан Прокопий, посланец господаря, трактовал со мною о тридцати тысячах конницы...
— Записано то было, — подтвердил Головкин с охотой. — Ныне же речь ведут о пяти тысячах.
Вспомнили и об обширных обещаниях господаря Брынковяну, ныне замолкшего. Обещания таяли по мере приближения российской армии к пределам княжеств, к театру военных действий. А ныне, когда войско перешло Прут, и вовсе растаяли.
Царь молчал, ждал, пока все выскажутся. А их всех словно бы прорвало: тяжкие переходы, возраставшая убыль в людях, умножающееся число больных, ополовиненный солдатский котёл, летние жары... Неужто и союзники ненадёжны? Выходит, так.
— Вот что, господа совет, — хмуро произнёс Пётр, — надобно жить верою в то, что предназначенье наше исполнится. Заутра торжество, надеюсь, его не омрачат сумнения. Я князю Кантемиру склонен верить. Ныне ему отступу нет. И что может, то он и исполнит. Да и нам с вами дороги назад нет. Укрепим дух свой и положимся на милость Божию.
«Да, князю Кантемиру отступу нет — он припёрт российским войском в собственной столице, — размышлял Пётр, когда совет был отпущен. — Теперь и турок о том сведан, что он нас принял и навстречу вышел, — предаст его мучительной казни. Затевая тайные сношения со мною, понимал, что приход наш неотвратим. Полтава многих вытрезвила, и ныне с боязливостью глядят на нас. Господарь же Брынковяну приумолк и пособления более не сулит. Оно и понятно: визирь у него под боком, а мне его покамест не достать. Ждёт: кто возьмёт верх — визирь али я. Тогда и к победителю пристанет. Да и Кантемир погодил бы до исхода, да уж мы тут.
Жалко их: нету у них ни силы воинской, ни отважности, более всего страшна им немилость султанова. Дорого, сказывают, плачено ими за господарский трон: турок ничего даром не даёт, а всё норовит поболе забрать. Опять же раздоры, зависть меж бояр и господаря. Ровно как у нас. Везде власти домогаются, ищут у государя чести да прибытку... Погладим, каков он, господарь Кантемир. Говорят, великой учёности персона — мне то по сердцу, стало быть, человек достойный...»
В четыре утра, чуть забрезжило на востоке, царь был уже на ногах. Лёгкий туман зыбился над спящими деревами, над рекою, над лагерем, обозначенным тлеющими костерками. Время от времени протяжно перекликались дозоры. А за рекой монотонно, как по часам, скрипел коростель: скрип, скрип, скрип.