Я сам поставил катетер в кубитальную вену (в свое время я достаточно проработал медбратом) и отрегулировал вливание антибиотика. Пусть течет по его черному кровеносному руслу и спасает его клетки. Спасает убийцу.
Я на секунду задумался: что может рассказать дух убитого ребенка своим небесным товарищам, ангелам? Когда они там, на небесах, и смотрят на нас сверху?
Ничего не может, сказал я себе и грустно улыбнулся.
* * *
— Слушай, а где одежда этого, с ребенком? — спросила меня заведующая мужским отделением пять дней спустя.
Этому, с ребенком, после пяти дней серьезной борьбы за его темную жизнь полегчало. Состояние стабилизировалось.
В те дни я был доволен собой. Раньше я боролся за его жизнь с чувством, что так приобретаю моральное превосходство над всем мещанским миром Нормальных людей. Я знал, что они бы такому человеку не помогли. А я — мерзавец и преступник — помогал. Я чувствовал свое превосходство над ними. Над Нормальными. И все же я знал, что ничем их не лучше. Знал, что и они бы помогли.
Как знал и то, что никаких Нормальных не существует.
Есть только печальные человеческие существа. Запутавшиеся.
— Откуда мне знать, где его поганые тряпки! — засмеялся я. На секунду я задумался и вспомнил, что когда мы его раздевали, он наделал в штаны. То есть, его одежду, скорее всего, выкинули или отнесли в прачечную.
— А то он требует свои вещи назад. И говорит, что если их не вернут, то он засудит — и тебя, и Больницу.
— Офигеть! Я спасаю ему жизнь, а он судить меня собрался! — я грубо рассмеялся. Затем закурил и вышел из кабинета заведующей. Пошел проведать «того, с ребенком». Он спал. Странный человек, сказал я себе.
Потом я зашагал к кабинету Ив. По дороге думал, что мне как раз этого и хочется! Быть осужденным им… Потому что это его право! Как раз этого я желал. С какой стати все мы, кто так или иначе делает свое дело, оказывая ему помощь или даже спасая его, с какой это стати мы крадем у него одежду?
Я шагал к кабинету Ив и чувствовал, что я на стороне «того, с ребенком». У него было какое-то моральное превосходство над нами, он был в своем праве.
В праве защищать свои права. Сохранить за собой право быть человеком, которого не грабят и не унижают — несмотря на все детоубийства в этом мире.
Я был на его стороне.
Мне было хорошо. И мне по-настоящему хотелось, чтобы этот дядька подал в суд на меня и на Больницу за украденную у него одежду. Так, через него, восторжествовало бы право всех изгоев и прокаженных сохранить собственное достоинство.
А я бы одержал победу. Потому что и сам я, черт меня дери, был кем-то вроде детоубийцы. Я сделал свою нежную, маленькую дочку несчастной. Я подумал о ней. Всего на мгновение.
Да, через «того, с ребенком», я бы осудил себя самого. И оправдал бы.
Потом я зашел в кабинет к Ив. И ласково, легко потрепал ее по щеке.
Прощание
Действительно, мне больше нечего было делать в этой Больнице. Я был раздавлен. Единственное, что мне оставалось, так это умереть и снова родиться.
Вы только меня представьте: тридцать лет, рост метр семьдесят шесть, широкоплечий, немного сутулый, пригнувшийся к земле, как будто от стыда; неловкий и медлительный; черноволосый, некогда кудрявый и веселый, как лесной дух; в последнее время — унылый и уставший врач; недавно потерявший своего последнего дедушку, но у которого еще оставалась бабушка, помнящая как минимум тысячу смешных историй; отец четырехлетней дочери, которая иногда вечерами, когда ее берут на руки, ласкается о его плечо; сценарист телевизионных программ, безбашенный, влюбленный, ушедший от своей жены.
Безнадежная картина.
Я был заряжен энтузиазмом. И был безумным. Я был сумасшедшим. Весь мир недоумевал, что делать дальше, весь мир менялся и не знал, что именно вылупится из яйца, которое он высиживал. Подумать только — 2000-й год!
Этот мой мир.
В последние годы я взирал на него с тревожным изумлением. Наверное, и он на меня так же.
Я был отчаянным и полным надежд сумасшедшим. И в то же время чувствовал себя единственным нормальным человеком во всем мире. Один я понимал, что буду делать только то, чего хочу, и ничего другого. Но я не знал, чего хочу. Я чувствовал, что иметь совершенно ясные желания не так важно. Важным было только то, чтобы эти желания и цели были моими.
Этим утром я заглянул в календарь с поразительным для меня спокойствием. Мне и раньше случалось смотреть в него ранним солнечным утром со спокойствием человека, который знает, что не исполнит ничего из уродливых обязательств, которые навязывает жизнь. И с твердой уверенностью. Он не пойдет на работу и вообще никуда не пойдет. Да, я и раньше заглядывал в календари с Полной Безответственностью. Но сейчас я заглянул туда будто по наущению маленького хромого дьявола, который словно приковал мой взгляд к этой дате, впечатал ее в свинец моей памяти, как нечто важное. Было 20 мая. Ровно это и нужно было запомнить.
Несколько дней назад мы заключили устный договор с продюсером одной весьма престижной программы. И у меня, почти наверняка, должна была появиться высокооплачиваемая работа — по крайней мере, на ближайшие шесть месяцев.
Последние три или четыре ночи мы с Ив слишком много пили. Белое вино и водку. Говорили о будущем. Но эти разговоры были бессмысленны. Наше будущее должно было сложиться само собой. Оно висело над нами, как дым вчерашних сигарет, и выжидало момента, чтобы на нас опуститься. Этим утром пепельницы были доверху забиты длинными окурками и обуглившимися бычками. Свидетельствами долгих молчаний между словами, которые срывались с наших губ. В нас уже не было отчаяния, как раньше.
Даже вокруг Ив кружило нечто, напоминающее тревожную надежду. Дрожащую надежду женщины, которая готовится прыгнуть в омут. Темный омут в лесной чаще, полной неразъяснимых ужасов. Пусть даже с легким намеком на счастье. И правда, страшновато.
Когда я встал с кровати, я запомнил точную дату и был абсолютно уверен в одном: сегодня я уйду из Больницы. Печально. Четыре года моей жизни растают вот так. А я не люблю вот так терять куски из своей жизни. Уверен, что это никому не нравится.
Какие четыре, целых десять лет. Потому что с уходом из Больницы я почти наверняка, по крайней мере, на какое-то время, должен буду оставить медицину. Эту нехорошую женщину, медицину. Величайшую из всех женщин. Напоминающую Эйфелеву башню из скальпелей и переплетенных артерий. Она хотела, чтобы я ей принадлежал, но не спросила, чего нужно мне. Ерунда. Медицина сама по себе была идеальной. Время было глупым.
Время…
А может, мне стоило быть разумней и перестать обвинять время и медицину, а винить во всем только себя?
Я пошел к телефону и с заполнившей меня ужасной неприязнью, той, которая исходит от тревожного чувства вины, набрал номер Больницы. На другом конце ответила справочная. Я попросил связать меня с доктором Сами.
— Привет, Сами! Я собираюсь уволиться, — произнес я, и мой голос звучал так, будто я нес на спине мертвого человека.
— Ка-ак? — нелепо протянул Сами. Обычно он был повелителем спокойствия, и ни одна капля удивления не могла просочиться сквозь его армянское достоинство и непроницаемость, свойственные кошкам. Хотя, возможно, он и правда ничему не удивлялся. Может, он привык ко всем странностям. Как старый сундук факира — безразличный к чудесам и разным фокусам вокруг него. И внутри него.
— А та-ак, — передразнил я его, что получилось случайно, и прозвучало нелепо. — Я нашел другую работу. На телевидении… — теперь мой голос сделался очень грустным и серьезным, и я продолжил, — и вообще, что-то я больше не хочу работать в… этой Больнице, Сами, — проговорил я, быстро положил трубку и заплакал. Вот так-то.
* * *
Немного погодя я позвонил снова и объяснил Сами, что я не приду, и документы на увольнение подавать не стану. Мое горло сжималось, как и тогда, когда я был маленьким и падал, ужасно разбивая колени — мне хотелось плакать и сжаться в комок от нездоровой сущности этого дурацкого мира.