…я уже не тот школьник, которого ты загнала в угол и расспрашивала: почему сбежал с урока геометрии и курил… курил сигареты!
…я уже не буду перед тобой отчитываться, не буду ни перед тобой, ни перед вашим лицемерным, разложившимся обществом, мамулечка, да, я ужасный сын…
…я знаю, я тебя гроблю, ты же все время мне это повторяешь, с самого моего рождения я только и слышу, что в могилу тебя сведу!
Ваше поколение ничего другого выдумать не могло, кроме этого — говорить своим детям, что они вас угробят!
Я знаю, я убиваю всех тем, что хочу прожить жизнь, как считаю нужным… я убиваю вас этой своей новой жизнью. И как вообще мне не стыдно за эту свою новую любовь? Не знаю. Но больше я ничего вам объяснять не стану!
Ты понимаешь, мама? Я буду страшно несчастным. К твоему ужасу.
Потому что такие, как я, хотят уйти от кошмара быть всем должными. Ты понимаешь меня? Я не могу жить напоказ счастливой и размеренной жизнью, которую вы мне предлагаете, потому что потом придется рассчитываться с лихвой! А это значит подчиняться и соглашаться, быть во всем умеренным и вечно благодарным. Это значит быть вечно должным тебе, семье и этому чертову обществу.
Я ничего не хочу от этой приличной и будто счастливой жизни, потому что не хочу чувствовать себя обязанным. Да, я буду несчастным сколько мне придется! Потому что моя свобода — и есть мое несчастье. И я не смогу специально, ради тебя, быть счастливым!
Пусть я лучше буду несчастным ради себя!
Вот и все!.. Мамочка…
Вот что я хотел ей сказать.
Но не сказал. А произнес только:
— Ничего, спасибо, мам. Сносно.
— Сносно? Значит, не очень-то хорошо? — спокойно наблюдала за мной мама, и я корчился, как любой изменяющий жене мужчина, который поставлен по стойке смирно… не перед своей женой. Нет! Перед главным судьей — своей матерью.
— Да, не очень хорошо! — пробормотал я.
— Вот я и смотрю, руки у тебя дрожат. И что будешь делать, Калин?
— Не знаю, мам.
— Ну, ладно. Ты уже взрослый и поступишь, как сочтешь нужным. Ты должен знать, что оставляешь очень несчастным одного ребенка, — сказала мама и тем самым захлопнула крышку моего гроба.
— Да, м-м-м, да! — промычал я. Мне даже смешно стало. Со стороны казалось, что это какая-то ужасная гротескная сцена. Мать видела, как я бессильно и жалко бьюсь в конвульсиях, и все равно продолжала, уже безумно, ковыряться в моей омертвелой душе. Будто была сорокой, играющей с полуживым червяком. Она играла со мной, уже почти не живым, жалким изменником.
— Спасибо, мамулечка, что мне сообщила, а то я не знал, — пробормотал я с жесткой иронией, но эта ирония не была злой. Это был крик отчаяния. В моем голосе прозвучало столько горечи, что мама вдруг переменилась. Она будто сломалась, сделалась мягкой, а ее холодность и строгость целиком исчезли. Лицо мамы исказилось в мученической гримасе, губы сжались. Она провела ладонью по моему лбу. И я уже не чувствовал себя таким гадким, а просто несчастным…
— Сынок, сынок, и почему же все так получается? — гладила меня по голове мама.
— Не знаю! Просто так складывается, — с усилием пробормотал я. Тысячетонный камень перемалывал мою душу в порошок горькой отравы, и от этой тяжести мой голос скрипел, как песок.
— Я не сужу тебя, сынок, — совсем неожиданно сказала мама глубоким, грудным голосом. И я даже сначала не понял, что именно она сказала. Никто не бывает готов сразу принять на себя всю тяжесть древней материнской патетики. Они, матери, способны на глубокие, потрясающие страсти. Я это почувствовал, и мне стало не по себе, как будто я вернулся в детство. Моя мать меня прощала. Плохо было то, что я этого не заслуживал. Я сидел без сил.
— Мы с твоим отцом тебя не осуждаем… — продолжила мама и обняла меня.
— Надо думать, — тихо сказал я. А внутри меня возникла такая горячая волна скорби и тоски, жалости к себе и безвыходности моего положения, что я опустил голову и заплакал. И мои слезы, горячие и горькие, как яд, капали на пол. Страшная горечь изливалась из меня и капала на пол. Тонны горечи. А мама сидела и медленно, бессознательно продолжала гладить меня по голове. Она задумалась. Кто знает, о чем?
Мария
Это странно, но с некоторыми пациентами Больницы я был знаком еще со времени детства, когда скитался по улочкам и кварталам Софии и удивлялся всему, чему можно, — громыхающим трамваям, вытянутым в струнку гвардейцам перед мавзолеем Георгия Димитрова, генералам у Министерства обороны, автоматам для газировки в Студенческом городке, сумасшедшим и хиппи. Более всего — сумасшедшим и хиппи. Все хиппи были длинноволосыми, а если приглядеться, то кое-кто из них — и сумасшедшими тоже.
В моих представлениях, в моем мире, сумасшедшие всегда были неприкосновенными. Они были блаженными своих кварталов и улиц — их каждый знал. И при встрече испытывал мистический страх. Даже не страх, а какое-то особое мистическое волнение охватывало людей, стоило им только увидеть безумцев в их вечных плащах мышиного цвета, с развевающимися прядями серых волос. Бродящих по тенистым тротуарам. Одиноко скитающихся по безграничным дебрям своего Безумия. Всегда в одиночестве.
Так вот…
Некоторых пациентов, больных и сумасшедших, я знал давно. И это было странное чувство. Тогда я был ребенком, а они — сумасшедшими. Сейчас я стал врачом, придавленным тяжестью лет и забот, а они не изменились. И я видел их по-новому, с этой своей новой позиции.
Вот например, сегодня. В двенадцать дня я увидел Марию. Она была из тех пациентов, которых я знал сто лет. Ей было не больше двадцати восьми. Или тридцать пять? Такой информацией я не владел.
У сумасшедших нет возраста. Мне следовало бы об этом помнить, потому что оказалось, что я ее лечащий врач. Кто-то из коллег принял ее ночью и записал на меня. Написал мое имя в графе «лечащий врач». М-да.
Мария жила где-то в районе памятника патриарху[25]. Я ее там видел. Я знавал ее еще тогда, когда был юным развязным хиппи, скитался по улочкам и тупикам в этом районе и с чумазыми парнями распевал песни Джона Леннона.
Когда я увидел ее в отделении, мне вспомнилась ее покачивающаяся и взъерошенная фигура такой, как десять лет назад. Она была совершенно прежней. Молодая, небрежная, с длинными, волнистыми, очень мягкими волосами и с мягкой, белой плотью. Безучастная, одетая в свободные и мягкие одежды, все в складках. Точно, как кающаяся Магдалина Тициана.
Иногда из-под складок ее халата показывались большие, обвисшие белые груди. Так она становилась точь-в-точь Магдалиной. Но у нее почти не осталось зубов. От долгого лечения галоперидолом она потеряла их большую часть. Хотя кто знает, может и у Магдалины Тициана не было зубов. Если задуматься, в Средние века не было стоматологов. Гм.
Мария была принята моим коллегой ночью по простой причине — ее состояние нельзя было назвать стабильным. Смешной эвфимизм, это психиатрическое «нестабильно», должен был означать, что больной неадекватен, напряжен, смущен, взволнован, агрессивен. Все это были самые частые причины срочной госпитализации. Такое состояние вело к домашним конфликтам. Конфликты существуют во всех семьях. Но когда один из участников конфликта — сумасшедший, все почему-то вдруг решают, что его надо госпитализировать.
Психиатрия непрестанно должна решать проблемы, связанные с отсутствием денег. По сути, вместо того, чтобы заниматься изучением расстройств, вызванных допаминовым обменом, психиатрия занимается нищетой. Священной Бедностью.
Мария поступила в Больницу по простой причине: будучи сумасшедшей, она ссорилась со своей матерью. Как будто никто в этом мире и представить себе не мог, что если человек сумасшедший, у него есть право с кем-то ссориться. Ведь у любого из нас есть такое право, думалось мне. Но для этого необходимо было иметь «здравый ум», чем сумасшедшие похвастаться не могли. Поэтому, если им и доводилось с кем-нибудь ругаться, на помощь звали всегда Святую Карательную Психиатрию.