— Чего тебе, Мишка? — раздосадованно спросил я. Мое сердце вздрогнуло и на миг остановилось: я был человеком, который, по правде сказать, не дружил со своей совестью, поэтому разные там Мишки, неожиданно стукающие по спине, ужасно меня пугали.
— Отпустишь меня к бай Веселу?
— Чего? — кисло переспросил я, а потом посмотрел на него внимательно. Он был неестественно веселым. Вдвоем мы представляли собой интересную картину: убитый вялой безнадежностью доктор и его энергичный, в приливе непонятной бодрости, пациент.
— Говорю, можно мне к бай Веселу? — по-обезьяньи растянул губы в улыбке Мишка.
— Как так, к бай Веселу. Уже десять часов вечера.
— Он хочет нас угостить. Праздник же, — Мишка пританцовывал, и его тонкие конечности и худенькое тело легко колыхались. Он был и правда очень живым парнишкой.
— Кого это, вас? — спросил я и почувствовал, что здесь что-то неладно.
На мгновение меня охватило негодование. На самого себя. Я задумался: моя личная жизнь, та, которую я раздавал и проматывал тоннами, пролетала и выходила из-под моего контроля, а я должен был заниматься мелкими кознями таких прекрасно устроенных и неплохо проживавших свою жизнь сумасшедших. И меня, с одной стороны, охватывала злость, что я не пекусь о жизни своих пациентов, а с другой, что уделяю мало внимания своей собственной.
— Ну, мы… — и Мишка потупил взгляд.
— И почему он вас зовет в десять вечера? А потом… что это за праздник такой?
— Это… — оживился Мишка и переступил с ноги на ногу. Потом посмотрел мне в глаза и опять потупился.
— Что? — мне стало совестно, что я его так терроризирую.
— Он нас… это… кормит… — сказал Мишка и улыбнулся. У него была нежная и очень приятная улыбка. У олигофренов так иногда бывает. Его улыбка была невинной и чистой из-за отсутствия сомнений.
— Кого он кормит-то? Кто это вы, которых он кормит?
— Ну, сегодня он позвал меня и того Петю из реабилитации.
— Почему только вас двоих?
— Он так делает. Зовет нас из отделения, а потом мы идем в его комнату. Там он топит печку, мы моемся, он нас моет, потом дает нам еды, чтобы мы наелись… Потом секс. И он дает нам по два лева.
— Какой секс, Мишка? — спросил я, а мой организм отреагировал неприятным и совсем неуместным возбуждением. Наверное, у каждого мужчины бывает так, что самые жалкие и нелепые сигналы порождают неожиданные ассоциации. В моей голове завертелась картинка: маленькая, освещенная растопленной печкой, теплая комнатушка, старик с двумя голыми сумасшедшими мальчиками. Меня охватила гомофобия. Я вздрогнул от неприязни и встряхнул головой. — Все же я врач, — сказал я себе, — нельзя так легко испытывать отвращение.
А Мишка засмеялся и оживился так, как оживляется человек, преодолевший смущение. — Ну… он делает нам минет.
— Просто класс! — улыбнулся и я. Мне нравилась эта ситуация. Внутренне я даже ей аплодировал.
Да, я был доволен ситуацией. Хотя и весьма извращенным образом. Мишка открыл мне то, что его мучило. А у меня была возможность показать, какой я толерантный. Какой хороший и всепрощающий.
Мамочки, какое же во мне сидело высокомерие! Я радовался тому, что могу чувствовать себя человеком выше любых предрассудков. В то же время, честно говоря, мне было противно. Но и приятно от того, что я могу преодолеть эту брезгливость.
— Значит, зовет вас, кормит, а потом хоп! Мине-тик? — засмеялся я через силу, пытаясь скрыть дрожь в голосе.
— Ага, доктор Терзийски, — улыбнулся Мишка и посмотрел мне в глаза. Все же он был олигофреном, и мир не был к нему ласков. Перебираться из сумасшедших домов в приюты, помогать санитарам выносить трупы из отделения для престарелых, вечерами стоять в одиночестве у окна своей многолюдной, храпящей в десять глоток палаты, терпеть домогания бай Весела и еще кучу всего по мелочам.
И он все это делал, глядя на мир широко открытыми круглыми глазами, веселый и невинный. Потому что робко надеялся, что мир будет к нему добрым. Как и любой доверчиво смотрящий на мир ребенок.
А разве этот мир не добр к нему, спросил я себя. Что плохого дал ему этот мир? Он плохо относится только ко мне и всяким подобным мне дуракам! Он жесток к нам, с нашей фальшивой моралью, подозрительностью, сумасшествием и предрассудками! А к Мишке?
Для меня эти сексуальные приключения были чудовищным извращением, грехом и издевательством. Для Мишки же они были просто-напросто удовольствием — таким же, как наваристая похлебка и теплая печка в комнате бай Весела.
— Мишка, тебе приятно туда ходить? — спросил я с легким смущением в голосе. Я знал, что это важный вопрос.
— Приятно, — стыдливо ответил Мишка.
— Знаешь что… — медленно и серьезно протянул я — эта история с минетом… не очень красивая, но раз уж тебе приятно…
Я почувствовал себя уставшим и раздавленным. Мне надо было с этим сжиться, принять в запасники своей души, чтобы осмыслить в будущем. Я чувствовал себя, как человек, долго таскавший тяжелые грузы, и сейчас, вместо того, чтобы сесть и отдохнуть, он увидел перед собой еще одну огромную кучу несуразных и неподъемных вещей. Целую кучу.
Через час Мишка наверняка забудет все, что с ним происходило. Вытряхнет из своей маленькой умной головы.
— Ну, я знаю, что нехорошо, но он… это… старик. Тогда же это не плохо?! Потому что, если бы он был молодым, тогда да. А он старый! — живо оправдал свое поведение Мишка. Без всякого напряжения.
— Так и есть. Иди уж, и аккуратнее там, Мишка! — сказал я, и он быстро зашагал по коридору в сторону комнаты санитаров. Я вдруг осознал, что кто-то из них откроет Мишке дверь и даст выбраться из отделения. Значит, он получил и их разрешение! Ух ты! Какие у нас толерантные санитары, выше любых предрассудков! Благородные духом! — сказал я и глухо засмеялся.
— Пока, доктор! Спасибо! — прокричал Мишка, исчезая за углом коридора.
С меня нечего взять
Что он думал о самой смерти, неизвестно. Да и вообще-то, думал ли он о ней, кто знает? Но если случалось ему иной раз после сытного обеда пораскинуть мозгами в этом направлении, я не сомневаюсь, что, как бравый моряк, он представлял себе смерть особой командой вахтенного, вроде: «Марсовые к вантам, на фок и грот!», по которой он должен будет немедля вскарабкаться вверх и приняться там за дело, а за какое именно, он узнает, исполнив первое приказание, и никак не раньше.
Герман Мелвилл.
Я уже решил. Мне нечего терять, уйду из Больницы.
Как так — нечего терять, доктор, что значит — нечего терять? Вот о чем спрашиваю я себя спустя годы. У тебя же была любовь, да и кроме того, черт побери, было то, чему больше всего завидуют во все времена — у тебя была твоя молодость… Кому не хочется быть двадцати девяти или тридцати лет, с тысячью миль пути перед собой, со здоровым желудком и крепкими ногами, чтобы вот так идти и отхватывать от жизни большие, дымящиеся, лакомые куски?..
А вот мне не хотелось. Я устал. А о любви думал: пусть кто хочет, тот и любит…
Любовь — это яд, это смерть, которая разъедает сердце. Потом она становится — древней и жестокой старухой, которая греет свои кости у тлеющего костра, сложенного из твоей разрушенной жизни. Сидит и тихо посмеивается…
У меня не было ничего. Я обидел своих родителей. Надругался над смыслом их жизни. Я разрушал фундамент их бытия и совершал мелкие, гнусные пакости. Кто бы в наше прекрасное время устоял и не заклеймил бы меня за это?
А что я такого делал? Женился, у меня родилась дочь, я нашел приличную (ха-ха-ха) работу и начал жить с помощью государства и своих обедневших родителей. Да, кое-как начал жить.
А потом — б-у-у-м!
Вдруг, бесцеремонно, одним махом (ну, пусть не одним, а двумя или тремя) я разрушил все это, чтобы уйти и зажить так, как мне бы хотелось…