Любопытно, что, отказываясь разделять их с нею, Сиприано способствовал тому, что эти огонь и пронзительность превратились для нее в нечто внешнее. Страсть ее стала менее кипучей, а потом буря и вовсе улеглась, превратившись в спокойный и мощный поток, так горячие источники изливаются беззвучно, спокойно и вместе с тем с мощью скрытой силы.
Она почти с изумлением осознала, что в ней умерла Афродита, рожденная из пены морской, — неистовая, пронзительная, экстатическая Афродита. Сиприано мгновенным темным инстинктом улавливал в ней это неистовство и тогда избегал ее. Когда в моменты близости оно возвращалось — бурное, электрическое женское исступление, знающее подобные судороги беспамятства, — он отшатывался от нее. А она когда-то называла это «удовлетворением». За то и любила Джоакима, что он мог вновь, вновь и вновь доводить ее до этого оргиастического «удовлетворения», заставлявшего ее содрогаться и кричать в голос.
Но не Сиприано. Он уходил, как только темным и мощным инстинктом чувствовал, как в ней поднимается это желание, зарождается слепящий экстаз пронзительного удовлетворения, эти судороги Пенорожденной. Она видела, что ему это омерзительно. Он просто уходил, мрачный и непроницаемый.
А она оставалась лежать, понимая никчемность этой шипящей пены, ее странную отдельность от нее. Казалось, это приходило извне, а не изнутри нее. И в первый миг разочарования, когда подобного рода «удовлетворение» отвергло ее, явилось осознание, что по-настоящему она не хочет этого, что по-настоящему оно ей отвратительно.
И он, в своем темном, жарком молчании, вернул ее в новый, нежный, мощный, жаркий поток, когда она была как фонтан, бесшумно и с настойчивой нежностью извергающийся из вулканических глубин. Затем она раскрылась ему, нежная и горячая, продолжающая извергаться с бесшумной нежной силой. И не было такой вещи, как осознанное «удовлетворение». То, что произошло, было темным и невыразимым. Таким непохожим на клювоподобную пронзительность Пенорожденной, пронзительность, что расходится сверкающими кругами фосфоресцирующего экстаза до последней дикой судороги, исторгающей непроизвольный крик, подобный смертному крику, окончательный крик любви. Это она познала, и познала до конца, с Джоакимом. Но теперь ее лишили этого. То, что она познала с Сиприано, было удивительно новым: столь глубоким, и жарким, и текучим, словно подземным. Она вынуждена была уступить. Она не могла удержать это в одной последней судороге слепящего экстаза, который был как абсолютное знание.
И, поскольку это происходило в момент соития, то же самое испытывал и он. Ей не удавалось понять его. Когда она пробовала это делать, что-то внутри нее мешало ей и приходилось оставлять попытку. Она вынуждена была примириться с этим. С тем, что он оставался таким, темным, и горячим, и сильным, и имеющим что-то еще, но что, неизвестно. Таинственным. И чужим. Таким он всегда был для нее.
Ей почти нечего было сказать ему. И не было подлинной близости. Он кутался в свое потаенное, как в плащ, и не пытался проникнуть в ее потаенное. Он был чужим для нее, она — для него. Он принял это как неизменную данность, будто иное было невозможно. Она порой чувствовала неестественность такого положения. И так жаждала подлинной близости, добивалась ее.
Теперь она поняла, что принимает его окончательно и навсегда как чужого, в таинственном притяжении которого живет. Его безличная тайна окутывала ее. Она жила в его ауре, а он, и она это знала, жил в ее ауре, и не было ни попытки выразить это словами, ни какой бы то ни было человеческой или духовной близости. Бездумное единство крови.
По этой причине, когда он куда-то уезжал, ничего особенно не менялось. С ней оставалась его аура, ее — всюду была с ним. И они обходились без переживаний.
Однажды утром ему надо было уезжать в Мехико. Заря была прекрасная, ясная. Солнце еще не поднялось над озером, но его лучи уже высветлили вершины гор за Тулиапаном, и они горели волшебно отчетливые, словно на них сфокусировался некий волшебный свет. Зеленые морщины горных склонов можно было погладить ладонью. Две белые чайки вдруг вспыхнули, попав в вышине в луч света. Но полноводное, тихое, молчащее серо-коричневое озеро еще лежало в тени.
Она подумала о море. Тихий океан был не очень далеко отсюда. Казалось, море окончательно ушло из ее сознания. Но она знала, что ей необходимо вновь ощутить его дыхание.
Сиприано шел к озеру искупаться. Она видела, как он подошел к выложенному камнем краю квадратной пристани. Сбросил с себя одеяло и стоял, темным силуэтом выделяясь на фоне бледной, еще не освещенной солнцем воды. Какой он темный! Как малаец. Любопытно, что его тело было почти таким же темно-смуглым, как лицо. И странно, архаично налитым, с крепкой грудью и крепкими, но красивыми ягодицами, как у мужских фигур на древних греческих монетах.
Он спрыгнул вниз и побрел по тусклой, тихой, призрачной воде. И в этот миг солнце выглянуло из-за края гор и залило озеро золотом. И Сиприано мгновенно вспыхнул красным огнем. Лучи не были красными, для этого солнце поднялось уже слишком высоко. И было золотым, утренним. Но, разливаясь по поверхности озера, оно настигло Сиприано, и его тело вспыхнуло, как пламя, как язык ясного алого пламени.
Сыновья Утра! Столб крови! Краснокожий Индеец! Она восхищенно смотрела на него, спокойно идущего в воде, красного и светящегося. Словно горящего огнем!
Сыновья Утра! Она в очередной раз хотела было, но снова оставила попытку понять его и стояла, просто ощущая их общность.
То же было присуще его расе. Она и раньше замечала, как индейцы светятся ровным чистым красным цветом, когда на них попадает утреннее или вечернее солнце. Стоя в воде, как языки огня. Краснокожие.
Он ускакал с одним из своих людей. И она смотрела, как он скачет по бровке дороги — темный и неподвижный на шелковистом, гнедом коне. Он любил рыжего коня. В его удивительно прямой и неподвижной фигуре, когда он скакал верхом, была древняя, мужская гордость и в то же время полупризрачность, темная невидимость индейца, слитого с конем, словно они были одного племени.
Он уехал, и какое-то время она чувствовала тоску по его незримому присутствию. Вовсе не по нему самому. Не так даже было важно видеть его, или прикасаться к нему, или говорить с ним. Хотелось лишь чувствовать его.
Но она быстро пришла в себя. Настроилась на его ауру, которая осталась с ней. Как только он уехал по-настоящему и расставание закончилось, его аура вернулась к ней.
Она погуляла по берегу за волноломом. Ей нравилось одиночество — полное одиночество, разделенное с садом, озером и утром.
«Я как Тереса», — сказала она себе.
Вдруг она увидела перед собой длинную, темную, мягкую веревку, лежащую на бледном валуне. Но в душе ее тут же шевельнулась легкая тревога. Это была змея с тусклым узором на мягкой темной спине, лежавшая на большом камне, свесив голову к земле.
Змея, видимо, тоже почувствовала ее, потому что внезапно скользнула с невероятной гибкой быстротой вниз по валуну, и Кэт увидела, как она уползает в нору под стеной волнолома.
Нора была не очень большой. И, заползая в нее, змея быстро оглянулась и выставила свою маленькую, темную, злобную заостренную головку и дрожащий темный язык. Потом она поползла дальше, медленно втягивая в нору темное длинное туловище.
Она заползла внутрь, но Кэт был виден ее свернутый кольцом хвост и лежавшую на нем плоскую головку — словно дьявол, который оперся подбородком на руки и смотрит в амбразуру. Так злобные искры глаз смотрели на нее из норы. Следили, сами оставаясь невидимыми.
И она задумалась о змее, лежавшей в своем укрытии. О всех невидимых тварях, прячущихся в земле. Она спрашивала себя, не мучается ли змея тем, что не способна подняться выше по лестнице творения: не способна бегать на четырех лапах вместо того, чтобы ползать на брюхе?
Возможно, не мучается! Возможно, ей дан свой покой. И почувствовала некую близость между ними.