Я не помню маршрута, который избрали для своего следования эти отколовшиеся партизаны, да и не в этом дело. Уход их осуществился благополучно они покинули Тряпицынский лагерь, выбрались из охраняемых пространств и углубились в тайгу. Конечно, ими были взяты с собою некоторые запасы продовольствия, но в достаточном количестве провиантом разжиться не удалось, так как сборы проходили потаенно. Легкомысленное русское «авось» и надежда на мясо, которое можно добывать в пути охотой, всё это положило конец колебаниям: отряд на походе.
Но пусть рассказывает сам Северный.
Сверля меня тем своим острым, буравчатым взглядом, о котором я уже упомянул, он, многое, видимо, упуская, подходил к главному.
— Заголодали мы, — говорил он, — очень скоро, и оттого, главное, что все мы были народом недисциплинированным и начальнику нашему — каторжанину старому Александру Арефьевичу по прозвищу Старик — почти не подчинялись. В бою, конечно, другое дело: в бою или, скажем, перед боем, в виду белых, он нам как царь был. Убить кого надо — убьет, и все молчат. А как из боевой обстановки выйдем — все равны, хоть самого Старика за бороду таскай. Словом, сам знаешь, какова партизанская дисциплина.
Правда, Старик предупреждал нас. Старик говаривал:
— Для ча, — ворчал, — запасы зря жрете? Когда еще до местов жилых дотащимся. Смотрите, друг друга свежевать начнете!
А мы ему:
— Не трепись, Арефьич! Мало ли в тайге мяса? Изюбря убьем, сыты будем!
— А ты поищи его в тайге, изюбря-то!
И действительно, что-то нам дичины в тайге не попадалось на глаза, но мы думали — оттого это, что пока мы сами за дичиной не доглядываем. Однако, милый мой поэт, прав был Владимир Клавдиевич Арсеньев, когда писал, что тайга зимой пуста от зверья, хоть шаром в ней покати. Лишь местами зверье держится, по окраинам урмана, что ли. Ведь Арсеньева-то ты, чай, знаешь или читывал?
— И читал, и знаю лично, — ответил я.
— Хорошо о тайге пишет, по-настоящему, — похвалил писателя Северный. — Но это так я, между прочим, — о себе я буду говорить. Так вот, заголодали мы. Пришел такой день — нечего жрать. А кругом лес и мороз. Мороз и лес — тьма, холод, глушь. И глушь эта гудит, стонет. Ветер издали тяжелой волной идет, волну эту несет и вдруг, деревья закачав, пронесет над тобой дальше.
— Красиво! — вырвалось у меня.
Северный взглянул на меня почти с ненавистью.
— Красиво! — злобно вырвалось у него. — Свистун ты стихотворный! Не красота — пытка этот шум тайги, если он изо дня в день над тобой. Даже для нас, привычных, да еще на голодное брюхо! Как зубная боль он. Впрочем, может, тебе этого и не понять. Но дальше. Лошаденка с нами шла, тащила во вьюках снедь. Тащить нечего стало — зарезали. Едим — суп варим. Однако на шестьдесят-то человек надолго ли лошаденки хватило? Два, что ли, три дня — и нет лошаденки, и вот он, голод, уже перед каждым, не угодно ли кору глодать! Белок, правда, стреляли, раз глухаря удалось найти и снять, но что это всё на шестьдесят голодных мужиков — варево это только раздразнит! Каждый на другого, который в котел ложку опускает и на ней голову беличью тащит, как на врага смотрит. А котлов у нас было два, и по их числу на две группы мы разбились. И у каждой группы свои охотники, стрелки лучшие. Но не каждой группе одинаково везло. Той группе, с которой Старик был, лучше везло, лучшие стрелки в ней оказались, я в ней был.
Получилась вражда, и она-то разбила нас надвое, с особыми начальниками у каждой. Старик не возразил.
— Хорошо, — говорит, — идите своим путем. Разберемся. Может, это и к лучшему. Только уж пусть никто из вас на нашем ходу не попадается.
— Да и вы тоже, — отвечают, — на нашу мушку не садитесь.
— Знаем! — И разошлись.
Теперь, милый мой поэт, ведаешь ли ты, что такое голод? Нет, не знаешь! Кушать хочется, аж мутит! Совсем другое! Ты вот, скажем, курить бросил, потому что тебе это строжайше запрещено доктором. И ты согласился с ним, понял, что папироса для тебя — что ровно яд, что сулема. И ты решил твердо: не курю. И не куришь там час, или два, или день даже. И думаешь: вот какой я молодец, не курю ведь, поборол, кажется, свою страсть. И гордость в тебе. Но вдруг идешь ты и видишь — лежит на столе чей— то паршивый окурок с желтым, замусоленным, мокрым от слюней мундштуком. И вид этого окурка разом всё в тебе переворачивает. Впрочем, даже и не переворачивает, ибо никаких чувств, мыслей, внутренних борений и всего прочего в тебе даже и нет вовсе, а просто чужая сила, табачная сила, тянет тебя к этому окурку, и ты хватаешь его, ищешь в кармане спичек и жадно, одним махом докуриваешь. А потом уж начинается всякая психология, раскаяние, стыд, страх и прочее. И ты снова даешь себе слово не курить, не повторять малодушного поступка. До нового окурка, конечно до того, милый мой поэт, пока ты не поймешь, что бессилен бороться со своей дурацкой страстью.
Это — первое. А второе вот еще что. Вот ты, например, голоден то есть тебе очень хочется кушать. Ну-ка, что ты, например, тогда в своем уме представляешь?
— Я? Горячую, хорошо поджаренную котлету. Знаешь, нажмешь ее вилкой, а из нее сок!
— Вот! Один котлету себе представляет, а другой, скажем, просто краюху хлеба. Но так скажем: идет перед тобой, голодным, здоровая чушка. Идет, хвостиком своим вертит, хрюкает. Представляется ли тебе в аппетите твоем кусок ее кровавого мяса, мяса кровоточащего еще, теплого, на тарелке лежащего?
— Нет! — с отвращением и решительно сказал я.
— Так, стало быть, ты и голода еще не знал! — торжествующе заметил Северный. — Голод, дорогой мой поэт, начинается тогда, когда в человеке кровожадное существо пробуждается, когда его даже к сырому мясу потянет. Вот! Когда до этого человек дойдет и когда этого ему как курить захочется, тогда он и людоедом становится.
— Но каждый разве? — с отвращением спросил я.
— Этого не знаю. Я ведь не проповедую и не лекцию читаю, а о живом случае говорю. О себе говорю.
— Я сырого мяса, как и каждый из нас, сначала тайком попробовал, — продолжал Северный. — Убил как-то три белки и думаю: утаю одну, поем вдосталь. Но как утаить? Да просто же: сырую съесть, благо соль в мешке солдатском имеется. Только бы никто из товарищей не увидал, а то убьют еще! И как пес голодный, забежав в чащу, за кустом ободрал и сожрал ее.
Только уж очень жестко сырое мясо, ох, жестко, не по зубам человеческим! Где тут разжевать его второпях. А потом отрыгать стал парной свежинкой, чуть не сорвало, но скрепился, волей рвоту преодолел, страхом: вырвет кусками мяса — улика. Так, значит, я сырого мяса отведал, а на другой, на третий день уж и попривык к нему.
А потом, так как все это делали и, конечно, дознались до того, то и вошло у нас в обычай, коль принес ты на табор четыре или более белки, то одну отдавать добытчику — пусть, если хочет, сырьем жрет. И стали мы входить во вкус сырого мороженого мяса.
Все-таки слабели мы, да и белка кончилась, когда вышли к одной реке и пошли по ней, замерзшей, вверх. Кедровника нет, и белки нету, да и сил нету подальше от становища отходить. Отощали очень. А о другом отряде, как разошлись, — ни слуху, ни духу. Сначала их охотничьи выстрелы все-таки слышали издали, потом, когда дальше разминулись, не слыхать их стало. Но однажды на привале услышали два выстрела. Один, потом минут через пять — другой: значит, где-то поблизости пробираются, дичь постреливают. А в эти дни нам уже очень плохо пришлось, совсем заголодали.
Один из нас и говорит:
— А не податься ли нам к Безухому? — так атамана их звали. — Может, у них лучше, чем у нас? Так все-таки будет поддержка.
Старик, однако, не соглашается.
— Не думаю, — ворчит. — Тем более раз они по обиде на нас отошли. Предупреждаю, только неприятности могут быть. Однако, раз в той стороне они что-то постреливают, в ту сторону и нашим бы охотникам сунуться. Может быть, хоть белка там есть. Такое дело правильное.
Однако никто особой охоты идти на выстрелы не выказал. Дело под вечер, костры разложили, трех каких-то птиц в котле развариваем — все-таки и тепло, и хлебово. Но один все-таки встает, берет винтовку, говорит: