— Кончились, царство им небесное! — громко и даже грозно сказал солдат и перекрестился. — Что ж поделать, всем умирать придется. Намучился!
И стал закрывать глаза умершему.
С чувством опустевшего сердца, с чувством, которое он всегда испытывал при виде умирающих людей, Мпольский вышел из палаты. Кругом уже спали. Огромная «общая» стонала и шелестела сотнями дыханий. Электрические ночники наполняли комнату зеленоватым сумраком, и от него бесконечно длинная комната казалась каким-то подводным царством.
Чувствуя, что опустевшее сердце наполняется ужасом перед человеческой и своей собственной судьбой, а к горлу подступает ком истерического вопля, Мпольский бессознательно бросился к окну и спрятался в его нишу, за холщовую штору. Стиснув зубы, он боролся с припадком, шаря ладонями по сырому и влажному стеклу. Потом, когда дышать стало легче, он стал глядеть в голубую лунную ночь.
Над Москвой висело желтое зарево от ее бесчисленных огней. Прямо перед окнами чернели редкие метлы осенних деревьев кадетского сада, а левее темным холмом поднималось и всё огромное здание кадетских корпусов.
Верхний этаж («Там классы второй роты», — подумал Мпольский) был черен — кадеты спали. Окна второго этажа едва светились. «Там спальни и такие же ночники, как здесь», — вспомнил Мпольский.
«Сколько сотен раз стоял я за теми окнами, — подумал Мпольский, — и смотрел на госпиталь. Предполагал ли, что буду смотреть отсюда туда? Нет, никогда! Господи, как всё это непонятно, странно и дико. Ничего, ничего не понимаю!»
Кто-то подошел и заглянул в нишу окна.
— Что вы тут делаете? — спросил строгий мужской голос.
— Мне было плохо, но теперь ничего, — покорно ответил Мпольский.
Врач смешно, словно бодаясь, нагнув голову, пытливо заглянул ему в глаза, заглянул поверх очков пытливо и ласково и, увидев дрожь в нижней челюсти офицера, властно взял его за рукав халата и повел за собой.
— Ничего, ничего, это бывает! — почти нежно говорил он, ведя Мпольского. — Вы сегодня только что с фронта? Да? Я дам вам капель, и завтра всё пройдет. Да, да, это бывает! Перемена обстановки. Там, — он махнул рукой, давая понять, что говорит про фронт, — там вы крепитесь, стискиваете себя, а здесь, где вы уже не начальник, не офицер, а только раненый, теряется временно власть над волей и берут верх обычные человеческие состояния.
И доктор был прав. Мпольский спал очень спокойно и утром проснулся с мыслью, что сегодня увидится с женщиной, которую очень любил и чьи нежные письма хранил в своей полевой сумке. В этот день он увидел и Веру Францевну, Заиньку, но она не показалась ему такой красивой, как ее описывали Задвижкин и санитар из палаты № 7. Только глаза были хороши — кротости необычайной.
ТЯЖЕЛЫЙ СНАРЯД[13]
I
Он летел, ввинчиваясь в воздух, и нагнетал гул, почти мгновенно перешедший в вой и визг, и каждый из нас, распластавшись на земле, молчал и думал:
«Не смерть ли моя летит?»
Но, пожалуй, слово «думал» здесь не подходит: не только думал, а ощущал эту мысль трепетом всего своего существа, вдруг занывшего, заскулившего в смертной тоске. Он же, скользнув позади нас по гребню крыши сторожки, взревел, как ревет тигр, промахнувшийся прыжком, и, закувыркавшись в воздухе, уже видимый глазом, упал у дороги в мокрую слякотную весеннюю землю и не разорвался. Он неглубоко ушел в грунт, и, когда кончился обстрел, я ходил к яме, выбитой им. В ней, почему-то расширявшейся в глубину, я увидел и его. Он лежал спокойно, похожий на остроносое животное, и рыльце его золотилось медью ударной трубки.
— Как барсук лежит, ваше высокоблагородие! — сказал мне солдат. — Как барсук на пузе, лапки подобрав. Или, скажем, крот. Тихий теперь, а как ревел-то!..
— Нечего болтаться у ямы! — строго нахмурился я. — Снаряда не видели? И ты, Романов, тут крутишься… Стыдно! Старший унтер, а пустяками занимаешься. Марш все отсюда!.. Он вас шандарахнет, а я отвечай….
— Не шандарахнет, ваше высокоблагородие! — ответили солдатишки, следуя за мной. — Он же остыл теперь, чего ему шандарахать?
Отогнав гренадеров от ямы, я прошел к себе в землянку. Здесь Смолянинов, мой вестовой, читал вслух двум телефонистам «Восстание Ангелов» Анатоля Франса. Телефонисты, как зачарованные, смотрели ему в рот и тоже шевелили губами.
Когда Смолянинов дочитал страницу и, помусолив палец, стал неловко перевертывать ее, один из слушателей, востроносый паренек, восхищенно прошелестел оттопыренными губами:
— Ангел-то… С барыней!.. Если б нашему батюшке прочитать к причастию не допустил бы!
— Серый твой батюшка, чтоб к причастию не допускать! — высокомерно шмыгнул носом Смолянинов. — Как же он может не допустить, ежели эта книга в Петрограде отпечатана?
— Конечно, — шепотом из уважения к моему присутствию сейчас же согласился телефонист. — Я только к тому, что священник в нашем селе очень строгий, правильный…
Скоро телефонисты ушли, вызванные поправлять линию, поврежденную огнем, и Смолянинов закрыл книгу: про себя он читать не умел, вслух же без слушателей читать было глупо — это он понимал.
Какое чудное дело в четвертом взводе происходит, знаете? — обратился он ко мне.
— Нет, а что?
— Ефрейтора Колесниченко знаете?
И опять совсем птичий поворот головы на тонкой шее, высоко вылезающей из широкого ворота гимнастерки.
— Говори без «знаете» или молчи. Дятел ты, что ли?
Смолянинов хотел было обидеться, но раздумал: уж очень хотелось рассказать.
— Такое дело, — начал он, пересаживаясь поближе к печке. — Прямо и смех и грех! Колесниченко письмо из дому получил, чужой, конечно, человек пишет, неизвестный, а внизу поставил: доброжелатель… А в письме говорится, что баба Колесниченка крутить начала… Погибает человек, знаете.
— Опять?
— Больше не буду, ваше высокоблагородие! Это ж без умыслу у меня, разве я рад?.. А Колесниченко, ваше высокоблагородие, прямо погибает. Объявил, что руки на себя наложит.
— Обойдется! — зевнул я. — Виданное ли дело, чтобы на войне руки на себя из-за бабы накладывать? Не бывало этого.
Мы помолчали. В землянке было тепло сырой теплотой согревшейся земли. Так, должно быть, бывает тепло летом в могиле. Керосиновая коптелка горела скудным красноватым светом. Пахло дымком. Где-то далеко бухали пушки.
— А все-таки наложит он на себя руки, — убежденно сказал Смолянинов. — Как Бог свят! Он человек нежный, интеллигентный.
— А кем он был в запасе?
— Вагоновожатым! — с гордостью ответил мой Спиря. — То есть, говоря по-нашему, трамвайным машинистом. И жена у него из гимназисток.
— Что же он говорит?
— Ничего уж он больше не говорит. Плачет. И письма пишет. А ответу нет. Совсем погибает человек, знаете!..
Когда с вечерним рапортом ко мне явился фельдфебель, я спросил его:
— Тут мне Смолянинов болтал о Колесниченко… Что с ним?
Баба, конечно, его загуляла, — степенно ответил усатый мой Ильич. — Кто-то удружил, написал… Заскучал человек
— О самоубийстве говорит?
— Болтают, говорит…
— Не кокнется?:
— А кто его знает?.. За этим делом за человеком не уследить. Разуется, нажмет пальцем спуск — и готово… Бывали случаи.
— Ну, из-за бабы-то?.. Глупо!
— Из-за бабы не глупее, чем из-за прочего, — уклончиво ответил Ильич. — Тоже и нервенность в окопах получается у людей.
— Все-таки, Ильич, вели Романову и отделенным за ним присматривать. В секрет его не назначать, пусть на людях будет. И скажи Колесниченке, что я его в отпуск пущу, как только сменимся.
— Слушаюсь.
Ильич ушел, Смолянинова тоже не было: удрал в солдатские землянки играть в картишки. Я надел шинель и вышел наверх.
II
Ночь была сырая и теплая — апрельская ночь, полная запахов оттаявшей земли и звона капели. Вздохнулось глубоко, до самого дна молодых легких. Ух, как хорошо! И снова, уже через ноздри, процедил эти чертовские запахи весны, процедил, прищуривая глаза, и вдруг неожиданно вспомнил эпизод из последней поездки в Москву — лихача на дутиках, несущегося по Тверской от Зона к Мартьянычу, и худенькое девичье личико около моего лица, совсем потерявшееся в огромном кротовом воротнике…