— Сюда, сюда… За мной!
Девушка уносится вперед по утрамбованной площадке батареи. Она бежит к «продуху» одного из казематов — дальнего. И на бегу кричит:
— Вася, Вася, это мы!.. Христос воскресе!..
— Воистину! — откуда-то из глубины, будто из-под земли, отвечает знакомый Николаю Павловичу голос, и из-за «продуха» показывает Василий Петрович Громов — Васька Студент, как его называют контрабандисты. Он поднимает руки, потягиваясь и зевая.
— Пришли? — говорит он. — Ну и слава Богу! Похристосуемся, Леличка.
И они троекратно целуются.
— Здравствуйте, Николай Павлович…
— Здравствуйте, Василий Петрович. Христос воскресе!..
— Воистину! А я, знаете, только полчаса тому назад проснулся. Пойдемте в мою хату — сейчас чай будет готов. Попьем да и вниз. Как раз к рассвету поспеем на берег.
Из-под бетонного продуха тянет легким дымком. В каземате, огромном и совершенно пустом, валяется на бетонном полу какая-то верхняя одежда — ночное ложе Васьки. Поодаль, меж двух кирпичей горит маленький костерок, наполняющий каземат горьковатым дымком. На кирпичах — чайник.
Совсем иною стала Леля теперь. В движениях ее — быстрота, блестят глаза, новые ноты в голосе — воркующие, зовущие. Она нагибается над костром, дует на пламя и всё же через каждые две-три минуты успевает кинуть на Громова ласковый, преданный взгляд.
— Я тебе принесла кое-что разговеться, Вася…
— Спасибо. Да плохо, Лелюша, говел я в этом году!
Из своего маленького узелка девушка достает хлеб, кусок мяса, два крашеных яйца и неполную полбутылку с водкой. А в это время чайник уже начинает булькать.
— Глотнем по кружке чаю, — говорит Николаю Павловичу Громов, — по единой выпьем и — вниз! Спуск тяжелый будет, по острым камням. Как раз к рассвету поспеем.
VII
Перед рассветом подул ветерок и, как перчатку с руки, стал стягивать с сопок замшевую пелену тумана. Туман уходил на север, а восток стал разгораться алыми и золотыми огнями.
Измученный тяжелым спуском, Николай Павлович обессиленно лежал на прибрежных, отшлифованных волнами камнях. Ему было невесело.
Как он уже стар, как физически опустился! До чего легко, совсем по-козьи, прыгали с камня на камень, спускаясь с откоса, Василий и Леля. А он почти полз, да и не «почти», а по-настоящему полз, иногда падая, становясь на четвереньки.
— Николай Павлович, не надо грустить! — ласково говорит Леля. — Устали, измучились?..
— Нет, не то, Леля… О другом я думаю: стоит ли искать новой жизни?.. Уже половина жизни позади…
— Стоит, стоит! — кричит девушка, и ее глаза ласкают Громова.
И тот, отвечая ей взглядом, говорит спутнику:
— Ничего, Николай Павлович… Это пройдет, это нервы. К вечеру мы вон где будем — за Посьетом!
А слева, недалеко от утихшего теперь маяка, показывается парус. В лучах рассвета он розов и похож на драгоценный щит какого-то таинственного морского гиганта. И парус всё ближе, ближе…
— Наши корейцы! — вскрикивает Леля.
— Еще наши ли? Подожди радоваться! — и Громов из-под ладони смотрит на приближающуюся шаланду.
Минута, две ожидания, и он уверенно говорит:
— Да, это наши!
И действительно, немного не дойдя до высоты мыса, шаланда круто поворачивает в заливчик перед ним, и ее розовый парус падает. На палубе, что-то делая, суетятся несколько человек. Шаланда, не становясь на якорь, качается на волнах. От ее кормы отчаливает лодка.
— Николай Павлович, сейчас едем! — говорит Громов. — Леля, прощай на месяц. В последний раз покидаю тебя, честное слово…
— Который раз ты мне это говоришь…
— Слово даю! Еще один рейс — и мы будем богаты, и я увезу тебя.
Василий обнимает девушку; она прижалась к его груди, обессиленная, страдающая.
Николай Павлович жадно смотрит на ее лицо; он видит, как по ее щеке катятся крупные слезы, и они в лучах рассвета кажутся розовыми. Как томно и безвольно раскрываются ее губы, ищущие губ молодого человека. Как это всё трогательно и красиво! Да, красиво, но… Ведь его, Николая Павловича, ни одна женщина не целовала так…
«И это потому, — думает он горько, — что я всю жизнь чего-нибудь боялся. А этот ничего не боится…»
Лодка подошла к берегу.
— До свидания, Леля! Ну-ну, ты сегодня совсем не такая, как всегда! Попрощайся же с Николаем Павловичем…
Леля целует Воронца, и тот ощущает на своих губах соленый вкус ее слез. И еще он надолго запоминает удивительную мягкость ее губ.
Лодка уходит к шаланде; Леля стоит на берегу и машет вслед рукой.
Потом в сторону Русского острова уходит и шаланда, а девушка всё стоит на берегу. Затем она начинает подниматься вверх по откосу, но иногда останавливается, чтобы махнуть еще раз в сторону удаляющегося паруса.
Еще несколько минут — и она слилась с фоном каменного мыса.
Громов лег навзничь на мешки с чем-то твердым и глядит в небо.
— О чем вы думаете? — спрашивает его Воронец.
— Ни о чем, — равнодушно отвечает он. — Плохо выспался на камне в каземате. Скоро засну. А что?
— Вы читали «Тамань» Лермонтова?
— Какую «Тамань»?
— Рассказ, эпизод из «Героя нашего времени»… О контрабандистах.
— В гимназии, наверно, читал. Не помню. Я плохо учился по словесности. Я любил физику и химию. Любил с машинами возиться… — И он закрывает глаза.
VIII
Несколько лет спустя, уже в Харбине, Воронцу попался в руки номер владивостокской газеты «Красное Знамя». В нем он нашел заметку о приговоре, вынесенном судом некоему Громову, обвинявшемуся в бандитизме: к высшей мере без права апелляции.
Инициалов в заметке указано не было…
«Тот это Громов или нет? — подумал Воронец. — Если тот, так, стало быть, он не сдержал обещания, не увез Лелю. Видно, правду говорят, что такая жизнь, какую он вел, затягивает. Жаль, если и девушка погибла!..»
Но в те дни Воронец был уже совсем стар и мучим болезнями. И ему было не до других людей и уж совсем не до женщин. И он довольно равнодушно подумал: «Что ж, каждому свое: они хоть и мало пожили, но ярко, и как свечи сгорели, а я вот шестой десяток неизвестно для чего копчу небо!»
И ему вспомнился соленый вкус слез Лели на его губах.
УДАЧНЫЙ ЗАГОЛОВОК. Отрывок из романа[38]
I
Вот-вот умрет, из последних сил отыскал Савостий точку среди расплывающихся, ставших зыбкими знаков клавиатуры ундервуда, ударил по точке жирным, на сосиску похожим указательным пальцем и со вздохом облегчения — написал-таки передовую! — откинулся на спинку кресла. И сейчас же заснул, утомленный сполна бессонной вчерашней разгульной ночью.
Чьи-то осторожные ловкие руки сейчас же выкрутили исписанный листик из-под валика и унесли в наборную.
Савостий спал. Огромное тело обвисло, словно из него выну ли половину костей, расползлось, как тесто из разбитой квашни: голова свесилась на грудь; на лбу выступили капельки пота, хотя час был ранний, прохладный, и в открытое окно залета! свежий ветерок с моря, шевеливший газетами на редакционных столах.
Савостий спал, и снился ему приятный сон… Будто снова ему девятнадцать лет, и сидит он в той, столь памятной ему темноватой аудитории университета в Гейдельберге, где провел он так много незабываемых часов, сидит в рядах молодых немцев, таких же студентов, как и он сам, и слушает профессора Виндельбанда. Профессор стоит на кафедре и рассказывает о Платоне: и лицо у него милое, ничуть не постаревшее, и так приятно Савостию слушать мягко звучащую, совсем почти позабытую немецкую речь.
Но еще приятнее то, что Савостий знает, что философ Виндельбанд сейчас кончит говорить о Платоне, протянет к нему. Савостию, руку и скажет во всеуслышание: