Три дня я с ними и проболтался. Перед самым селом словчился удрать. А в селе уже были наши егеря. И не удалось партизанам взять село, хоть и пытались они это сделать.
Взяли Митрия в плен. Расстреляли… Перед самой смертью дал я ему покурить.
Взял. Сказал:
— Эх ты, Ашдвао, жалко, что я тебя тогда не шмякнул.
— Что ж, — говорю, — поделаешь, Дмитрий, — не вы нас, так мы вас. Хорошо, что ты Доктора убил!
— Доктор, — отвечает, — дурак был. Это нам хорошо известно.
И умер.
Жалко мне было мужика. Русские же! Потом забыл, а вот теперь вспомнил.
* * *
— Интересно! — сказали Малахову слушатели. — Но как-то вы странно всё передаете: местами смешно, местами страшно. И смеяться хочется, и плакать.
— А такова и вся наша жизнь, — ответил он, — и поплачешь над ней, и посмеешься. У кого к чему склонность. Но что наши слезы, — вода, аш два о…
И умолк.
ТРУДНЫЙ ДЕНЬ ПОРУЧИКА МУХИНА[30]
I
Поручику Мухину снилось, что он спасся с потопленного миной корабля и сейчас плывет в шлюпке, переполненной людьми. Но на море — буря, шлюпку бросает из стороны в сторону, люди, находящиеся рядом с ним, толкают его и он толкает их. Мухин знает, что гибель возможна, но не обязательна, ибо уже виден берег, и этот берег, скалистый, с зубчатой стеной крепости, совсем близок, но доплыть до него очень трудно, потому что из воды то и дело появляются страшные, огромные костистые руки с когтями на пальцах, и эти руки хватаются за борта шлюпки, стараясь ее перевернуть.
По рукам этим, по отвратительным когтистым пальцам, бьют веслами, и Мухин бьет, но их так много, что едва ли шлюпке уцелеть. И от этого в сердце ощущение щемящей тоски и страха; хотелось бы крикнуть, взывать о помощи, но уж одна из страшных лап хватает за горло, сжимает его, и голосу нету.
А на зубчатой стене старинного укрепления («Это Владивосток», — твердо знает Мухин, никогда Владивостока не видевший) стоит жена Валя, смеется и манит Мухина к себе рукой. И на ней зеленая вязаная кофточка, такая же зеленая, как и волны вокруг лодки. «Чем смеяться, лучше помогла бы! — с отчаянием думает Мухин. — Хоть бы камнем со стены бросила!»
— В Харбине не останавливайся, — весело кричит Валя. — Прямо проезжай во Владивосток. Я хорошо устроилась с квартирой и со службой — меня назначили начальником штаба подводных лодок.
— Но меня душит рука! — пытается крикнуть, но только хрипло шепчет Мухин в ответ.
— Не бойся этих рук, они ручные, — все-таки отвечает Валя. — Бросайся вплавь.
Исполняя то, что ему велит жена, Мухин отрывает руку, ухватившую его за горло, и хочет выпрыгнуть из лодки. Но тогда кто-то из сидящих рядом хватает его за ногу и тащит к себе. И Мухин просыпается. Кто-то трясет его за ноги.
II
Хлопнула дверь, дохнув в теплушку облаком морозного пара.
Это вернулся с поста часовой — чех. Теплушка гудела от храпа спящих. С двухъярусных вагонных нар лезли ноги в грубых солдатских ботинках и сапогах. Маленькая керосиновая коптилка озаряла лишь середину нутра вагона с грудой угля и мешками на полу, со стойкой для винтовок у стены противоположной двери.
Светила она и на прокопченную железную печь с трубою, выведенною через крышу вагона. Печка эта уже угасла, и солдат, сунув винтовку к стойке, первым делом и занялся печью — подбросил в ее жерло несколько лопаток угля. Потом он принялся будить свою смену.
Очередной не принадлежал к составу чешского полка. Это был колчаковский офицер, подобранный в эшелон на одной из станций за Красноярском. Взяв его с собою из жалости, чехи обязали спасенного ими поручика выполнять все те обязанности, которые тяжелые условия передвижения налагали и на них самих. Одной из этих обязанностей было ночное окарауливание эшелона.
Поручик, конечно, охотно согласился на эти условия, он принял их даже с удовольствием, ибо они выводили его из положения обузы только лишь призреваемого. Это же обстоятельство способствовало тому, что между ним и чехами, всё солдатами, установились добрые, даже сердечные отношения.
— Мухин, эй, Мухин! — дергая офицера за ногу, мягко затявкал чех. — Вставай, твой черед.
И слово «черед» он произнес на чешский манер, с ударением на первом «е».
Мухин приподнялся, очухался и, поняв, что от него требовали, стал выползать из-под верхних нар — он спал на нижних, где ему было отведено место. Вылез, закурил и, собираясь на пост, спросил, здорово ли холодно.
— Зимно, — кратко ответил чех, уже освободившийся от шинели и, тоже с папиросой во рту, отогревавшийся у распылавшейся, загудевшей огнем печки. И, мешая чешский язык с русским, он стал рассказывать, что в поселке, занятом какой-то красной воинской частью, не всё, видимо, благополучно: не спят большевики, всадники скачут, много шуму и крику.
— Это, пожалуй, наши с запада подходят, — сказал поручик Мухин. — Тогда мы вышибем красных и отсюда, и из города.
— Может, и так, подходят, — согласился чех. — Но боя не будет.
— Почему? — удивился Мухин.
— Не будет, — не объясняя, повторил чех, залезая на верхние нары. — Так у нас в штабе говорят.
Мухин не стал расспрашивать, он догадывался: вероятно, чехи уже договорились с большевиками. Затянув туже ремень поверх шинели, он нырнул в дверь, вновь дохнувшую в нагревшееся нутро теплушки облаком морозного пара, и сразу же ледяными струйками он начал заползать ему в рукава шинели и покрыл ледяной коростой усы у рта и ресницы.
На путях станции (это была Иннокентьевская) стояло несколько эшелонов, все чешские. Над приземистым зданием депо, около которого ярко светил высокий электрический фонарь, поднимались белые клубы пара, а дальше, за путями, в интервалы ограждающих их пакгаузов, виднелись редкие огоньки селения.
Мухин стал похаживать около своего и двух соседних вагонов, которые ему надлежало охранять. Он вглядывался, вслушивался. Шипели паровозы в депо, что-то лязгало там и стучало. Попривыкшее ухо стало улавливать и те звуки, что доносились из поселка: отдельные голоса, выкрикивание команды, топ скачущих лошадей. На путях же было тихо. Кое-где, чуть видные, маячили часовые, как и Мухин, охранявшие эшелоны, а дальше, в самой целине ночи, как звезды разной величины, мерцали огни далекого Иркутска. А над всем этим, темно-синее, бархатное, траурным, точно погребальным, покровом распростерлось небо, и лучистые звезды казались нашитыми на него.
Мороз был очень жесток, и, крутясь у вагонов, Мухин, чтоб ноги не заледенели, делал иногда перебежки. И вдруг он остановился — слева, со стороны поселка, до его ушей донеслось хоровое пение. Но не оно, хотя и необычайное в этой обстановке, превратило поручика в статую, а то, что пели: несколько, может быть, десять-пятнадцать голосов нестройно, но всё же напевно и надрывно тянули:
Вечная память,
Ве-ечна-ая па-амять.
Что это могло быть? Что могло означать это церковное похоронное пение глубокой ночью, на станции, занятой большевиками? Кого хоронили и кто хоронил? Все эти вопросы столкнулись в голове поручика Мухина, и он не выдержал. Всего десять саженей отделяло его от того пакгауза, из которого или около которого пел этот мрачный хор, ни один из эшелонов не загораживал ему дорогу. И Мухин, крепко сжимая винтовку и вдруг перестав ощущать через рукавицы холод ее раскаленных морозом металлических частей, бросился вперед через пути.
Он добежал до ограды из колючей проволоки, ограничивающей доступ к станционным путям со стороны поселка, и остановился у этой преграды, осматриваясь. Проволока тянулась по линии тыльной стороны строений, всеми своими корпусами подходившими к путям. Мухин подбежал вовремя: в тот самый момент, когда он, тяжело дыша, остановился у заграждения, из пакгауза, что оказался справа, видимо, из двери его, обращенной в сторону поселка, — выходило странное шествие: десятка два людей во всем белом двигались в кольце вооруженной охраны. Белые-то и пели, и белизна их одеяний объяснялась тем, что все они были в одном белье, то есть раздеты до нательных рубах и кальсон. Недоумение офицера продолжалось только какую-то долю секунды — в следующий момент он всё себе уяснил, но это уяснение было ужасно: большевики, раздев донага своих пленников, заставляли их босыми ногами идти к месту казни… голыми ногами по обжигающему льду. Что мешало насильникам расправиться с обреченными тут же, у пакгауза, или даже в нем самом? Конечно, присутствие на станции чешских эшелонов, — полоса отчуждения, по договору чехов с большевиками, в момент прохождения по ней чехословацких воинских частей принадлежала последним. Но, конечно, своих жертв вели совсем недалеко от станции, может быть, до первых домов поселка.