И вдруг бежит Кулебякин и с ним саперный офицер.
На Кулебякине лица нет, и он всё норовит ткнуться, прилечь, но который сапер, здоровенный дядя, за ворот шинельки его встряхивает, и снова они вместе несутся.
Подбегают. Отдышаться не могут.
— Что такое? — спрашивает поручик Свистунов у сапера. — Что за происшествие у вас?
Сапер ему:
— Помощь, поручик, нужна! Загорелся пакгауз, набитый всяким горючим, а рядом с ним как раз три хвостовые вагона нашего эшелона, и они со снарядами. Откатить надо, дайте людей!..
— А ваши что же?
— Знаю! Часть впереди путь исправляет, другие пожар тушат. Все на деле, а взлетит хвост — не уйти эшелону, и ценнейший государственный груз пропадет!
Тут поручик Свистунов отставил хлыстиком по сапожкам играть.
— Встать! — крикнул. — Ну, поднимайтесь!.. За мной, бегом арш!..
И представьте себе, что значит голос командирский, дореволюционный приказ. Как рукой с нас всякий страх сняло. Встали мы и понеслись к пожарищу за нашими офицерами!
Конечно, не все встали, но все-таки многие. Однако Кулебякин, так тот остался.
Он поводок свистуновской кобылы принял. Принял и вежливо говорит:
— Так что я, ваше благородие, за вестового при вашей лошадке останусь, чтобы она, нечаянно испугавшись, не унеслась бы куда-нибудь. Все-таки казенное имущество, да и вам пешком неприлично перед ротой выступать.
Конечно, может быть, Кулебякин и не этими самыми словами выразился, но именно в таком смысле он доложился поручику Свистунову, как тот сам потом об этом рассказывал. Поручик же Свистунов ничего ему тогда не ответил — не до этого ему было. Он за сапером бросился, а мы, человек двадцать, за ним.
Ну, прибежали.
Пылает пакгауз. Белье в нем, марля какая-то — разное горючее.
Саперы вагоны отцепили и пыхтят над ними Щне могут сдвинуть с места. Мы подбежали, поднаперли. Скрипнули колеса — теперь только поддавай!
Когда же откатили вагоны чуть не к семафору, уж и налет кончился. И возвращались мы назад веселые, довольные, потому что все-таки с риском для жизни поработали, послужили отечеству. Хоть песни запевай! И поручик Свистунов был очень доволен, да и как ему довольным не быть, если сам саперный полковник вышел его поблагодарить, а вместе с ним и нас.
И мы гаркнули ему хоть и не очень стройно, но дружно:
— Рады стараться, ваше высокоблагородие!..
По недавней старинке, как до революции, ответили!
Потом вернулись мы на место привала. Которые люди с нами не побежали — хмурые стоят, скатки поправляют, снаряжение подтягивают.
И на покойников смотрят. А их трое вокруг воронки, и один начисто без головы. А рядом кобыла стоит, хвостом мотает. Равнодушная.
Что такое?
И вот что, оказывается.
Только что мы ушли, как Кулебякин опять нервничать стал. Стоит, держит кобылу за повод и разводит агитацию на тот предмет, что надо скорее со станции мотать.
— Так, мол, и так — не пехотное это дело саперам вагоны откатывать. Вагоны, дескать, и паровозом очень просто откатить. Туды, сюды, и готово. Нарочно, мол, саперы такое опасное дело для пехоты придумали — мало, видать, их офицеры солдатской кровушки попили…
То и это, пятое и десятое. Солдаты, которые молчат, полеживают, потому что стыдно все-таки, что за своими не пошли, за ротными. А двое подходят к Кулебякину и ему сочувствуют.
И стоят они вокруг кобылы.
Та хвостом помахивает, Кулебякин разные жесты руками выделывает.
Германские же летчики не ленятся, продолжают свое — бросают бомбочки. Бросят, отлетят и назад возвращаются. И вдруг — фюить, фюить, вззы! — засвистела одна. Сколько она секунд-то летит — не считано. Те трое, что вокруг кобылы стояли, все-таки головы вверх успели задрать — не к нам ли, мол. А она как ахнет шагах в десяти!
И нет этих троих! А кобыле, представьте, даже и царапинки не причинило.
Только она минуты на три равнодушие свое утратила и из дыма, как сатана, задрав хвост, выскочила. Отбежала шагов пятьдесят и опять встала. И опять хвостом мотает.
Это, может быть, потому такая флегматичность, что в нашем полку ротным командирам самых полумертвых кляч из обоза выдавали. Такие клячи уж на всё давно рукой махнули и равнодушием ко всему на свете отличались.
Сел на кобылу поручик Свистунов, и пошли мы опять на шоссе. Вот вам и весь мой рассказ. Если пожелаете тиснуть его в газетах — пожалуйста. Такую я к нему и мораль вам дам: от судьбы не уйдешь, не уйдешь, несмотря ни на какие стальные будки и накопанные ровики. Вот ведь кобыла, хоть и большая Цель, но невредимой осталась, а троих наповал уложило.
— Это верно! — сказал я. — Случай интересный. Но к нему и вторую мораль можно присобачить: Бог шельму метит. Ведь именно Кулебякину-то голову начисто оторвало.
— Да, и это тоже, — согласился мой собеседник. — Всё одно к одному! Между прочим, — вспомнил он, — не совсем я относительно кобылы прав: когда поручик Свистунов стал детально кобылку свою осматривать, то все-таки и на ней дефектец нашел — самый кончик уха ей осколком отчекрыжило. На две капельки крови. Так мы ей всей ротой ухо йодом заливали, уважение к ней почувствовав. Ведь из этакой истории выпуталась.
— Еще вот что я вам скажу, — улыбнулся я, поднимаясь. — Как только вы приступили к рассказу, и язык ведь у вас стал совсем другим — языком той эпохи, солдатским говорком!
— Все мы тогда так говорили, — заметил мой хозяин. — Солдатчину ведь я прошел и всегда с удовольствием о ней вспоминаю. Ведь «что прошло, то будет мило»! А рассказик на мою темку вы обязательно напишите.
Я ему обещал и вот обещание выполнит.
РЕДКАЯ УДАЧА[25]
За Семеновской заставой, вплотную к ней примыкая, с Москвой сросшись, начинается село Черкизово. Скучное это место — ни юрод тебе, ни деревня. А славилось Черкизово, как и Марьина роща, исстари фальшивомонетчиками. В Марьиной выделывали оловянные двугривенные, Черкизово ниже полтинников не опускалось.
Целковых же Черкизово не отливало: легкость оловянных целковых даже пьяный в руке заметит! А черкизовские полтинники расходились по всей России великой, особенно в Сибирь они шли, северные инородцы ее разве разбираются в металле…
И еще славились славой нехорошей черкизовские трактиры. Душегубства в них случались нередко.
И вот в восемнадцатом году, в ветреную мартовскую ночь, часу во втором, попал я в Черкизово. Шинелишка офицерская со споротыми погонами, папаха без кокарды, а в кармане керенская мелочишка марками.
Это после того я туда попал, как к парикмахеру моему Мокеичу, у которого жил я на Малой Бронной, пришли парни из Чека. Пришли они за мной, но я успел выскочить с заднего хода: тогда аресты еще кустарно производились. И ют я пру ночью по Москве.
По Тверскому бульвару, по Страстному и ниже, до Трубной площади. На бульварах, конечно, барышни и солдатня. Здесь в солдатской шинелке идти не страшно. Здесь каждый сам меня боится — только не задевай.
Барышни, конечно, обращаются ко мне с разными лирическими предложениями, а я. гак сказать, только локоть кусаю. И не потому, что любви жажду, а потому, что надо же мне все-гаки где-нибудь переночевать.
Знакомых, конечно, у меня в Москве много, но разве домовые комитеты пустят в дом после полночи? Нет, уж лучше об лом и не думать! Да и перепутаешь приятелей ночным вторжением везде обыски и аресты.
И я иду и соображаю: как быть? Ночь морозная, шинелка плохонькая, в кармане — марки. И тут меня вдруг осеняет.
Вспоминаю, что третьего дня повстречал я на Смоленском рынке, где продавал Цейсс, солдатишку своей роты Ивана Вздорова. Незаметный такой в роте был паренек, и не узнать бы мне его, да он сам меня признал.
— Ваш-родь, вы ли?
— А вы кто такой?
— Дык Вздоров же Иван, четвертого взводу третьего отделения. Которого вы еще под винтовку поставили за тряпочку в стволе винтовки.