Я взглянул на Валентина. Беллетрист пил чай, опустив глаза. Он не сказал ни слова. Его лицо с тонкими темными бровями и красивым рисунком рта было привлекательно. «Тут какая-то тайна, — подумал я. — Мать что-то недоговаривает или не знает. Впрочем, какое мне дело?»
Через полчаса я уже возвращался. Крепкий грунт дороги не был размыт ливнем, прошумевшим ночью. Лишь в углублениях оставались лужи, маленькие озерки, отражавшие голубое небо. В некоторых из них плавали листья, сорванные грозой с деревьев. Нелли бежала передо мной, хорошо накормленная, а потому самоуверенная и независимая, — она знала, что мы возвращаемся домой.
Из какого-то палисадника выскочил кудлатый хорошенький песик с пышным хвостом султаном. Он самоуверенно проскакал к Нелли, желая познакомиться. Но Нелли на ходу, ощетинив шерсть на загривке, так куснула самоуверенного пса, что тот с жалобным визгом откатился мне под ноги.
Я остановился и стал укорять Нелли.
— Ну, зачем ты обидела его? — выговаривал я ей. — Ты злая собака, попрошайка и негодница! Разве ты не могла просто пробежать мимо, не пуская в ход своих зубов?
Расставив передние лапы, Нелли смотрела на меня принужденно и покорно. Она никогда не протестовала, но всегда всё делала по-своему. И когда мы опять тронулись, она начала ускорять аллюр, всё удаляясь и удаляясь от меня. Я ей крикнул: «Нелли, назад!» Она приостановилась, оглянулась и. сообразив, что она уже вне пределов моей досягаемости, поскакала домой одна. Словом, она меня бросила — я не был больше ей нужен.
Но мне в это утро было так хорошо, что я не рассердился на нее. «Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать — удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: «А ведь он дышал и чувствовал совсем так же. как дышу и чувствую я. Мы — одно!» И подумал бы обо мне как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше и не меньше как бессмертия!»
И я ласково засмеялся над самим собою.
МЕМУАРЫ
О СЕБЕ И ВЛАДИВОСТОКЕ[65]
Расскажу лишь о том периоде моей жизни, который связан с Владивостоком. Пожалуй, это будет правильно, потому что Арсений Несмелов родился именно в этом городе, в апреле 1920 года, когда местная газета «Голос Родины» впервые напечатала стихотворение, так подписанное.
До этого дня Арсения Несмелова не существовало.
Приблизительно за две недели до своего появления человек, ставший Арсением Несмеловым — с фальшивым документом на имя писаря охранной стражи КВЖД, приехал в Приморье из Китая и, продав за двадцать иен свой браунинг, шлялся по городу, присматриваясь к его жизни.
Где-то во Владивостоке у него должна была быть жена, но он не торопился ее отыскивать, с удовольствием втягивая ноздрями соленую свежесть весеннего моря.
В городе же было оживленно. Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев. И тут же, рядом с черноглазыми, миниатюрными японцами, — наша родная военная рвань, в шинелях и френчиках из солдатского сукна.
Да, человек, приехавший с паспортом писаря, никуда не торопился, но двадцать иен были прожиты, «девятка» не выручила, а шхуну, на которую нацелились, угнать не удалось. Утром полил дождь, перемешанный со снегом. Пробираясь между пакгаузами порта, писарь охранной стражи вышел к вокзалу, поднялся на площадь, пересек ее и увидел комендантское управление.
Иного выхода не намечалось. Приезжий вызвал дежурного адъютанта — беспогонного, красного, — и сказал ему:
— Я болен, положите меня в госпиталь.
— Что болит? — спросил адъютант.
— Нутро болит, — в тон ответил писарь.
— Врешь, наверно, — усомнилось начальство. — Смотри, не положат, всю морду искровяню.
Однако в госпиталь положили: шесть папирос подряд, выкуренных натощак, заставили сердце стучать слишком быстро…
Мокрая, отяжелевшая шинель была сменена на теплый сухой байковый халат, раскисшие сапоги — на уютные шлепанцы. Сенник мягко хрустнул под усталым вытянувшимся телом. Санитар принес хлеб и чай. Спать.
А ночью японцы захватили власть в городе. Еще с вечера мимо госпиталя (он помещался в Гнилом углу, уже за городом) потянулись в сопки отряды красных, покидающих Владивосток, чтобы превратиться в партизан. Ночью застучал пулемет. Завизжала и забухала шрапнель. Японцы разоружали оставшиеся красные части.
Писарь, конечно, обрадовался. С новой обстановкой появлялись и новые возможности. Из-под подкладки фуражки он вытащил документ на имя адъютанта коменданта г. Омска поручика К. Нежась на госпитальной койке, поручик читал владивостокские газеты. В их воскресных номерах он увидел много стихов.
Асеев, Третьяков, Журин, какая-то Екатерина Грот и много других. Поручик вспомнил, что некогда, еще в Москве, он писал и даже печатал стихи, и, выпросив у дежурного фельдшера несколько листов скверной рецептурной бумаги, без особого труда написал следующее:
СОПЕРНИКИ
Серб, боснийский солдат, и английский матрос
Поджидали у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал — моя. Каждый нежность ей нес
И за девичий взор, и за нежную шейку…
И присели — врагами взглянув, — на скамейку
Серб, боснийский солдат, и английский матрос.
Серб любил лишь Дунай. Англичанин давно
Всё вокруг презирал, кроме трубки и виски…
А девчонка не шла. Становилось темно,
Опускали к реке тучи саван свой низкий…
И солдат посмотрел на матроса, как близкий,
Будто другом он был или знались давно.
Закурили, сказав на своем языке
Каждый что-то о том, что Россия — болото.
И на лицах у них от сигар позолота
Колебалась. А там, далеко, на реке
Русский парень запел заунывное что-то…
Каждый хмуро ворчал на своем языке.
А потом, в кабачке, где хрипел контрабас,
Недовольно ворча на визгливые скрипки,
Пили огненный спирт и запененный квас,
И друг другу сквозь дым посылали улыбки
Через залитый стол, неопрятный и зыбкий,
У окна, в кабачке, где гудел контрабас.
Каждый хочет любить, и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Черный сербский солдат и английский моряк.
Написал и подписал своим именем: Арсений.
Но дальше?.. В памяти — почему? — мелькнуло лицо друга, убитого под Тюменью.
— Пусть живет в моих стихах!
И подписал: Несмелов.
Через три дня — даже не в воскресном номере, так понравились, — стихи были напечатаны. С номером газеты в руках, счастливо улыбающийся, я сидел в садике над бухтой, в том самом садике, — забыл уже, как он называется, — где поставлен обелиск с двуглавым орлом, глядящим на восток. На граните бронзовые слова Николая I: «Где раз поднялся русский флаг, там он не должен быть спущен».