День был солнечный, редкий для апреля Приморья. Бухта внизу сияла теплой голубизной, и два кашалота резвились на ее поверхности, показывая и пряча свои огромные черные спины. Я улыбался и удаче со стихами, и теплу. Рядом со мной на скамье сидел японец.
— Э!.. — вдруг залепетал он. — Наверное, э, э… в газете, э, э… что-нибудь оцень интерецное? Вы всё читаете одно место и всё смеетесь?
— Да! — гордо ответил я. — Очень интересное. Это мои стихи. Вот. Японец взял из моих рук газету, помигал на нее черными
глазками и сказал:
— Э!.. Иии!.. Иссс!.. Как это? Да, очень интерецно. Это оцень хорошо, что вы работаете в газетах… Это… Как это?
Он вытащил бумажник, порылся в нем и, достав визитную сточку, протянул ее мне. На ней я прочел:
«Реоносуки Идзуми. Редактор-издатель ежедневной газеты “Владиво-Ниппо”».
Представился и я, но, конечно, без карточки. Откуда ей было быть у меня…
После этого японец сказал:
— На днях мы будем выпускать русское издание «Владиво-Ниппо». Не хотите ли вы быть моим помощником? Мы ищем такого человека.
Конечно, я хотел.
Этот русский листок при японской газете вышел через два дня и стал официозом японского оккупационного корпуса. Первые две недели я был редактором, сотрудником, корректором и выпускающим этого листка, потом мне было велено расширить дело. Из числа девушек, с которыми перезнакомился, я выбрал самую грамотную (и хорошенькую) и сделал ее корректором. Из огромного количества лиц, посещавших редакцию с предложением услуг, я оставил себе одного полковника кроткого вида и посадил его за писание статей, целью которых было доказать, что без японских оккупационных войск Владивосток погиб бы.
Боже мой, как нас «крыли» оставшиеся в городе красные газеты.
Особенно доставалось нам от Насимовича-Чужака (известного), редактировавшего тогда коммунистическое «Красное Знамя». Асеев, писавший стихотворные фельетоны в левой «Далекой Окраине», тоже не однажды пробовал кусаться. Мы отбивались не без успеха: я — стихотворными стрелами, полковничек — тяжелой артиллерией своих статей.
Японцы предоставили нам полную свободу действий, взяв с меня слово в одном:
— Чтобы не перегибал палку в одну сторону.
— Но ругать-то я красных могу? — детализировал я распоряжение.
— Мозно! — отвечали японцы. — Но не только красных, но и белых. Мы совершенно нейтральны, и газета должна это доказать.
Я посоветовался с полковником.
— Это же легко, — с готовностью согласился он. — Я могу писать и так и этак.
— Вот и хорошо, — похвалил я его. — Значит, чередуйте удары.
После этого мы часто от души хохотали, читая обзоры других газет, где наши передовицы расценивались как барометр настроений японского штаба. Чужак-Насимович не раз с серьезным видом писал: «Даже японская “Владиво” не скрывает своей антипатии к крайне правым группировкам Владивостока, только и мечтающим, что о захвате власти».
На другой день он, однако, молчал. Спиридон же Меркулов в «Слове» радостно и почтительно восклицал: «Официоз японского командования, “Владиво-Ниппо”, вчера с достаточной ясностью выявил свои отношения к коммунистической власти Приморья».
Чтобы понять нашу веселость, надо вспомнить, что трагедия борьбы белых с большевиками в то время на Востоке уже выродилась в комедию. Не «опереточными ли правительствами» называла владивостокская пресса всех этих Медведевых, Меркуловых и, наконец, Дитерихсов с их «воеводствами», «приходами» и прочим? Разве не комичны были наши «парламенты» и «нарсобы», где Меркулове кий «премьер-министр», волжский адвокат Василий Иванов, бия себя в грудь, клялся кого-то сокрушить, а редактор меркуловского официоза, огромный, жирный, тоже Иванов (Всеволод), с мест для публики (правда, пьяный) кричал левому депутату:
— Я тебе, сукин сын, всю морду раскровяню.
Что же оставалось, если не хохотать?
Плакать?
Но я не любитель слез. Да и поплакали мы уже в Омске, слава Богу. Поплакали, отходя от него, поплакали, пробираясь зимой 1920 года из Сибири в Маньчжурию. Все слезы выплакали.
Но я забежал вперед и уклонился в сторону.
Став редактором русско-японского листка, я решил, что пора отыскивать жену и устраиваться по-человечески. Жену я нашел на Русском острове. Но до него часа полтора езды морем, а, значит, надо перетаскивать жену в город. Но Владивосток до отказу был набит японцами, чехами, французами и еще невесть кем. За бухтой Золотой Рог, в горах уже, нашел я крепостной, принадлежащий к постройкам крепости, лишь наполовину разрушенный флигель и захватил его, поселившись в уцелевшей половине. Место было глухое, да и время тоже. Я возвращался домой поздно, переправляясь через бухту на юли-юли. Всё же я не жаловался.
В воскресный день, вечером, славно было смотреть с горы на бухту, всю забитую иностранными судами. Мощно высился среди них грозный массив японского броненосца, теперь «Микаса», а в прошлом русский «Ретвизан», плененный в Цусимском бою. Вода в бухте из золотой делалась темно-синей, корабли превращались в силуэты, просверленные точками золотых огней.
На «Микаса» вспыхивал прожектор и начинал шарить своей голубой метлой по Чуркину мысу, по кровле нашего домика. Трубила сигналы труба. Электрическая искра бегала по высокой мачте здания Морского штаба, и светящиеся мухи, как фонарики духов, населявших эту знойную и душную ночь, прыгали в ветвях деревьев.
В эти дни в городе доживали последние сибирские — колчаковские — деньги. Помню такой эпизод.
Я получил в газете свое первое жалование: двести с чем-то иен. В два часа, как всегда, я пошел обедать, и, как всегда, в дешевую городскую столовую, где обед стоил на сибирки 500 рублей (30 сен на иены). Обедали здесь главным образом беженцы, привык к ней и я.
Столы поставлены тесно, за ними много женщин. Коша, расплачиваясь и ища мелочь, я вместе с нею вынул из кармана и две стоиенные кредитки, — разговоры за соседними столами мгновенно смолкли. Я никогда не забуду ошеломленное выражение нескольких пар жадных женских глаз, приковавших взгляд к моим рукам, шелестящим деньгами. Продли я пытку, право, нельзя было поручиться, что какая-нибудь из этих женщин, загипнотизированная шелестом и видом денег, не бросилась бы на меня и не попыталась отнять их.
Так непомерно велики были для беженцев эти маленькие деньги.
Когда я уходил, женщины, оборачиваясь, провожали меня просительно-ласковым взглядом. Вероятно, каждая из них пошла бы за мной, если бы я сделал знак.
Может быть, вечером некоторые из них бранили своих мужей или любовников, укоряя:
— Другие где-то достают же деньги, а ты… — и т. д.
Прошел месяц или два. Газетенка мне надоела, ею больше занимался теперь мой полковничек. Я купался в море, загорал. К этому времени жил я уже в городе. Стихов после дебюта в «Голосе Родины», сделавшего меня редактором газеты, я больше не писал. Не писал до тех пор, пока в «Далекой Окраине» не увидел стихов Асеева:
Оксана, жемчужина мира,
Я, воздух на волны дробя,
На дне Малороссии вырыл
И в песню оправил тебя…
И так далее.
Или еще:
Надушен магнолией
Нежный воздух юга,
О, скажи, могло ли ей
Снится сердце друга…
— Вот это стихи! — подумал я. — Надо и мне научиться так писать.
С тех пор всё, что я сочинял и находил хорошим, я посылал в «Далекую Окраину», и там, начиная с первого, посланного мною, все стихи печатались. Кто я такой, никто не знал. Мной заинтересовались.
Стороной я проведал, что про меня говорят, будто я горбун, урод, не желающий, чтобы это знали, а потому никому не показывающийся. Меня это забавляло, и потому я продолжал хранить свое инкогнито еще несколько месяцев.