Но во Владивостоке существовал литературно-художественный кружок и при нем «Балаганчик» — веселый кабачок, где читались стихи, доклады и прочее. Душой его был С.Третьяков. Соблазн был слишком велик. Мне хотелось познакомиться с обоими поэтами (т. е. и с Асеевым).
Особенно я полюбил Третьякова. Мою «Владиво-Ниппо» мне простили, может быть, потому, что эта газетенка не была злой и вреда, собственно, никому не делала.
Познакомился я тут, между прочим, с замечательным человеком — Юрием Галичем. Он теперь у вас в Европе. Он так учил меня писать стихи, и я должен был его слушать (но не слушаться, конечно), ибо он был в чине генерала генерального штаба (генералом в квадрате), а я только поручиком.
Показывая разграфленный лист бумаги, Галич говорил:
— Вот, например. Я хочу написать морское стихотворение. Ну, скажем, вроде «Капитанов» Гумилева. Для этого я делаю так. Мне необходим морской словарь, морские слова, язык. И вот в эту клетку я пишу, например, слово «румпель» и затем начинаю подыскивать румпелю морскую рифму.
— Кумпол! — говорю я, улыбаясь.
— Какая же это морская рифма? — не соглашается генерал. — Она хороша была бы для юмористического стихотворения. Нет, я беру «румб» и ищу в словаре значения этого слова. Затем беру, скажем, «бизань» и к нему…
— Рязань?
— Нет. Ищу что-нибудь морское… словом, потом, когда все клетки-рифмы заполнены, я начинаю подбирать и прочие слова.
Этот генерал издал во Владивостоке книгу стихов, названную им, кажется, «Свиристели». Возможно, что так назывался лишь отдел в его книге, но все же «Свиристели» — были. С. Третьяков, он был тогда товарищем министра внутренних дел, хотел его за бездарность этой книги выслать из Приморья. Отговорили.
Во Владивостоке в то время было около пятидесяти действующих (как вулканы) поэтов. Из них помню Рябинина, талантливого мальчика-наркомана, уехавшего в СССР и там затерявшеюся, чрезвычайно даровитого Венедикта Марта, тоже наркомана и тоже позже уехавшего в СССР. Его брата Фаина («фаин», китайское слово, обозначающее особое состояние после курения опиума), конечно же, наркомана и вдобавок еще и клептомана, уехавшего в СССР и там, по слухам, расстрелянного за участие в грабеже.
Других забыл.
Все они вертелись около «Балаганчика». Многие, как, например, Рябинин, в нем жили, то есть спали. Когда у Рябинина не было денег на водку или кокаин, он срезал огромными кусками ситцевую обивку стен и продавал материю. Третьяков приходил в ярость.
В «Балаганчике» часто устраивались конкурсы стихов на премию. Однажды я за стихотворение получил 50 иен — франков пятьсот по теперешнему курсу. «Современные записки» вот уже несколько лет должны мне за два стихотворения 76 франков.
Так мы и жили.
Но назревал новый переворот. Японцы вооружили разоруженные части каппелевской и семеновской армий, просочившиеся в Приморье. Однажды Мой японец сказал мне:
— Э!.. Эт-то!.. как его?.. кажется, завтра будет переворот.
— Это определенно?
— Определенно не извецно, но кажется.
Я поехал к Николаю Меркулову, который мне нравился басистой раскатистостью жестов. Дома его не было.
— Завтракает в ресторане «Золотой Рог».
Знаменитого человека я застал в большом кабинете с балкончиком в общий зал. С ним было еще двое каких-то господ. На столе стояла водка и на закуску только что поданные отварные, дымящиеся, нежно-розовые китовые пупки с картофелем.
Выпил и я.
— Я думаю так: Приморье должно стать японским генерал губернаторством! — сказал Меркулов, когда я ему сообщил о готовящемся перевороте. Сказал и поглядел на меня вопросительно, ища сочувствия. Я пожал плечами. Я ничего не имел против японского генерал-губернаторства.
Но переворот в эту ночь не состоялся. Он произошел лишь через несколько недель.
Обычный для таких событий гвалт, шум и редкие выстрелы. Я, конечно, не дома. Стрельба идет в районе улицы Петра Великого, там, где помещалась медведевская Госполитохрана. На Светланке, с винтовками, переворотчики.
Они с угла обстреливают балкончик Госполитохраны, часовой которой не хочет сдаться. Этот человек был единственным солдатом, защищавшим правительство Медведева. Потом его все— таки «сняли».
Впоследствии я узнал, что фамилия смелого человека была Казаков. Несколько лет спустя я работал вместе с его братом, художником, в одной из харбинских газет.
Еще до событий Асеев и Третьяков покинули Владивосток. Третьяков уехал в Пекин, Асеев — в Читу. Помню, уезжая туда, Асеев очень боялся ст. Гродеково, занятой остатками войск атамана Семенова. Как журналиста, работавшего в левой газете, его могли, как он думал, «снять», убить, избить, выпороть шомполами.
Надо сказать, что Николай Николаевич храбростью не отличался. Во время чумы, свирепствовавшей во Владивостоке в 1921 году, он ужасно боялся захворать и не выходил на улицу; без дрянного респиратора, которые в то время фабриковались во всех аптеках. Поэт не хотел понять, что щели между волокнами ткани для микроба шире, чем для человека — ворота, а следовательно респираторы — ерунда собачья.
Уезжая в Читу, Асеев, боясь ст. Гродеково, попросил меня дать ему какую-нибудь японскую бумажку, которая гарантировала бы неприкосновенность личности.
Я дал ему свое удостоверение, в котором было сказано, что предъявитель — редактор русского издания «Владиво-Ниппо». Не знаю, прибегал ли Асеев к этой «липе», но в Китай он проехал благополучно.
За несколько недель до его отъезда я издал свою первую книгу стихов, так и называлась она «Стихи», — вы эту книжку знаете и ее, помню, даже хвалили в «Вечере».
Позже я издал поэму «Тихвин», маленькую вещь, которую в газетах похвалили. У меня не осталось ни одного экземпляра этой книжечки, и я уже забыл все ее стихи.
Прошел скучный год. Вас уже не было во Владивостоке.
Этот год был знаменит совершенно исключительными в истории русской журналистики газетами, расплодившимися во Владивостоке.
Они создавались так. Несколько наборщиков организовывались в артель, и артель эта отыскивала редактора — обычно какого-нибудь запьянцовского журналиста. Принцип оплаты был марочный. Тон — ярко-желтый. Брали и за напечатанное. Эти газетки обложили данью все игорные притоны и все публичные дома Владивостока. Марочных редакторов часто били, но они от этого в уныние не впадали.
Одна из таких газет, кажется, «Руль», оказалась выдающейся даже в области шантажа: талант исключительный выявила. Редактировал ее известный всему Дальнему Востоку фельетонист Кок (Николай Панов), впоследствии расстрелянный большевиками. Вместе с ним работал в «Руле» талантливый, ныне покойный, поэт Леонид Ещин.
Однажды редакция «Руля» давала банкет приехавшему во Владивосток из Харбина Скитальцу. В разгар чествования жена Кока, чем-то рассерженная, неожиданно появившись, разбила пивную бутылку о голову мужа:
Вытирая кровь со лба, Кок спокойно сказал Скитальцу:
— Вы видели? Хорошо еще, что она не разбила мне пенсне…
Он был очень близорук.
В 1924 году, летом, когда в тюремную камеру вошли солдаты, чтобы вести Колю на расстрел, он снял пенсне и сказал, передавая его надзирателю:
— Отдайте моей Машке. Оно — золотое.
Потом, обращаясь к товарищам по камере, снимая пиджак:
— А это вам.
Но вдруг снова натянул пиджак на плечи, усмехнувшись:
— Нет, черт возьми, простудишься!
В дни перед расстрелом его жена с утра и до темноты сидела за стеной кладбища, откуда была видна тюрьма и окно камеры Кока. Несчастная женщина приходила сюда с четвертью водки и запасом кокаина. Полубезумная, она посылала окну поцелуи и то плакала, то богохульствовала.
Я помню исключительную наблюдательность Кока.
Раз мы все шли куда-то. На ступеньках крыльца, куда нам надо было войти, лежал огромный пес. Я шел впереди и, увидев собачину, на десятую долю секунды замедлил шаг.
— Ага, боишься, сука! — тотчас же сказал Кок, взглянув мне в лицо.