Поручик Такахаси сразу понял, что партизаны покидают деревню. Он с нетерпением ждал начала боевой демонстрации, — ах, как досадно, что невозможно немедленно же связаться с капитаном Седых! Но невозможное — невозможно, и приходилось ждать.
Но вот и часовых у сарая не видно. Ушли они или собрались по другую сторону? Ах, как медленно тянется время…
— Такахаси-сан, — чуть слышно шепчет Аркаша, — я поползу вперед.
— Тише… Шаги!..
Дед останавливает у сарая коня, соскакивает с седла и громко зовет Кутьку:
— Где ты, чертов сын? Давай сюда четверть!
— Вот она, товарищ командер!
— То-то! С которого же конца запаливать? Оттеда, с реки, — ветер оттеда. Пущай вся деревня выгорит — нечего строения белым оставлять.
Пленники слышат каждое слово Деда и понимают весь страшный смысл его речи, — вопли мужчин и женщин оглашают ночь. А Дед хохочет, Дед прямо визжит от смеха, и вместе с ним смеется, словно хрюкает, его холуй Кутька. Кутька приваливает к стенке сарая солому, раздобыв ее где-то, Дед поливает солому керосином. Нечеловеческие вопли пятидесяти пленников заглушают все звуки. Поручик Такахаси поднимается во весь рост. Поручик Такахаси бросает своим солдатам короткое ниппонское слово.
И через секунду Дед брошен на землю и оглоушен ударом рукояти револьвера. А горло Кутьки, как стальными клещами, сжала могучая рука прапорщика Аркаши.
Одиннадцатилетний мокрый мальчик, перезябший и голодный, ныряет в ту самую дыру, из которой он выбрался на волю два часа тому назад и тем спас жизнь своему старому отцу и всем тем, кто были с ним. И в это же время за рекой гулко грохает первый орудийный выстрел.
Через полчаса деревня была занята русско-ниппонским отрядом.
* * *
Как всегда после ухода красных, деревня — казалось, вымершая — тотчас же начала оживать. Как из-под земли появились первые крестьяне, прятавшиеся поблизости. Засветились окна, задымили трубы.
Офицеры отряда заняли как раз ту избу, где два часа назад ужинали партизанские командиры.
Начинало светать.
В соседней избе, где разместился дежурный взвод русской рога, капитан Седых со своими субалтернами допрашивал Деда. Старик был угрюм, но спокоен, и часто в его ответах слышался тяжелый юмор бывшего каторжанина. Вошел поручик Такахаси, присел на скамью, с любопытством рассматривая партизана. Некоторые его ответы он записывал в свою книжечку.
— Так, значит, хотел сжечь пленных? — переспросил Седых.
— И сжег бы, — нагло ответил Дед. — Вот только этот помешал. — И он кивнул на Такахаси. — Как рысь с кедра на меня кинулся, ростом невелик, а силен, щучий сын, это да!
Дед с мрачной ненавистью глянул на ниппонского офицера. Тот улыбнулся в ответ на этот взгляд. Дед скрипнул зубами.
— Как же ты, мерзавец, даже женщин не пожалел, даже стариков-священников? — гневно спросил прапорщик Аркаша. — Неужто о них даже вот хоть бы столько не подумал? — показал он на кончик мизинца.
— Как не подумал! — злобно усмехнулся партизан. — Даже очень подумал. Вот, подумал, когда я в каторге сидел, когда я, беглый, в тайге с голоду дох, так эти самые барыни блянманже кушали, а батюшки в кадила кадили. Вот, мол, и потрещите теперь в огне своими жирами да бородами… Всё равно в свой рай попадете!
Побледневший прапорщик Аркаша, не будучи в силах сдержать себя, ринулся было на Деда, но Такахаси жестом остановил его.
— Никогда не следует терять спокойствия, — сказал он юноше и, обращась к Седых: — Вы разрешите мне, капитан, немного поговорить с этим человеком?
— Пожалуйста.
— Вот что, — обратился к Деду поручик Такахаси. — Меня очень интересует один вопрос, и я прошу вас ответить на него. Дед поднял глаза на ниппонца. В них светилась ирония.
— Чего такое? — спросил он. — Сколько у нас людей да сколько патронов на человека? Обо всем уж спрашивали!
— Нет, я не о том хочу вас спросить. Скажите мне, пожалуйста, когда вы стали так ненавидеть людей?
Дед прожил на свете пятьдесят лет, прошел через тысячи допросов за годы тюрьмы и каторги, но ни один из следователей и судей не задавал ему еще такого вопроса. И Дед опешил, растерялся. Он помолчал, потом хотел отшутиться:
— А за что их любить, людей-то? — криво усмехнулся он. — Человек для человека — волка хуже!
— Вас каторга и тюрьма заставили так думать?
— Чего тюрьма и каторга! Я и мальчонком рад был горло каждому перегрызть.
— Кто был ваш папа?
— Папаши у меня не было. Верно, жулик какой-нибудь, потому что мамаша моя девкой была. Да зачем вам всё это нужно знать-то, господин хороший?
Такахаси не ответил.
— Больше у меня нет к нему вопросов, — сказал он капитану Седых.
Конвоиры увели партизана. Покинули избу дежурного взвода и офицеры. Прощаясь с поручиком Такахаси, прапорщик Аркаша спросил, почему он заинтересовался родителями Деда.
— Меня интересует психология большевиков, — ответил Такахаси. — Не так давно я делил большевиков только на две категории: на обманщиков и обманутых, на вождей и стадо. Но теперь мне ясно, что есть и третья категория, может быть, самая опасная, самая упорная…
— Что же это за люди?
— Человеконенавистники. За свое личное несчастье, в своей личной житейской неудаче они готовы обвинить весь мир. И за себя они мстят — всему миру готовы мстить! Как вот этот Дед, как, вероятно, Тряпицын и его Нина, забыл ее фамилию. Ваш великий Толстой показал один такой тип, правда, в совершенно другой плоскости, но всё же он раскрыл, обрисовал его психологию…
— Про кого вы? — удивился Аркаша.
— Я о Долохове из «Войны и Мира»… Помните, какой он был жестокий?.. О, русская душа, славянская душа, очень интересна! Такая импульсивная эмоциональность… Обнять весь мир — уничтожить весь мир. Вы помните из «Записок из подполья» Достоевского: «Мне ли чаю не напиться, миру ли погибнуть!» Русская душа — очень интересная душа!..
Аркаша зевнул. Он слушал плохо — ему хотелось спать. Где— то совсем близко звонко грохнул выстрел.
— Что это? — спросил Такахаси.
— С Дедом покончено, — равнодушно ответил Аркаша. — До свидания, поручик. Спать хочу!
СТРАШНАЯ НОЧЬ АНДРЕЯ ПЕТРОВИЧА[34]
I
В двадцатых годах случилось мне во Владивостоке познакомиться с неким Андреем Петровичем Замятиным, сорокалетним красавцем, чернобровым, румянощеким силачом, служившим в порту, где, помнится, он занимал должность заведывающего землечерпалкой.
Мужчина ладный, могучий, Андрей Петрович жил бобылем в своей двухкомнатной казенной квартирке. Одну из этих комнат он и предложил мне занять, когда, познакомившись с ним, я, еще ничего не зная о нем, сказал, что никак не могу найти себе комнатушки.
— В чем дело? — сказал Замятин простецки. — Ко мне переезжайте. Конечно, удобств у меня никаких нету, то есть разных там ванн и душей, живу я в Гнилом углу, в казенном доме, но зато тепло и сухо. Милости прошу.
И тотчас же я с Замятиным и договорился обо всем. Андрей Петрович даже цену на комнату не назначил.
— Сколько можете платить, столько и платите, — сказал он. — Я с вас, офицера, зарабатывать не хочу. Сам служил, хоть и не в офицерских чинах, а простым матросом, но состояние военного кармана понять могу. Переезжайте хоть сегодня.
Новый мой квартирный хозяин мне очень понравился, да и кому мог бы не понравиться этот силач с красивым лицом и ясными, разумными глазами. И речь у него была приятная — великорусская, чуть-чуть окающая, но плавная, в закругленных оборотах. И один только недостаток заметил я у Замятина: несколько прихрамывал он на правую ногу.
Вот и зажили мы вместе.
Домик на сопочке, с крылечка вид на Владивосток, на бухту, на иностранные военные корабли, пришедшие сюда из всех стран мира, с командами, говорящими на всевозможнейших языках и недоверчиво относившимися и к нам, русским, и друг к другу. Двадцатые годы шли, — кишел Владивосток иностранцами, невесть для чего прикатившими на российскую дальневосточную окраину.