— Сколько?
— Рупь… Не подумайте чего — покойницы сестры вещицы.
— Полтинник!
— Не хватит полтинника мне! — начал просить пьяница. — Отдал бы долг в лавочке. Прибавьте хоть тридцать копеек и забирайте, вместе с картинкой. Пожалуйста, нутро горит!..
Яков Ильич величественно достал кошелек, отсчитал восемь гривен и стал обладателем и графина, и карандашного рисунка под стеклом.
Графином он долго любовался, любовалась им и супруга его, на картинку же взглянули небрежно. Несколькими штрихами был изображен на ней смеющийся человек у окна и в правом углу стояла подпись — буква Р.
— Чей-то портрет, сказала мадам Савицкая. — Похож на моего дядю, только тот без пенсне. Ничего… стекло пригодится — я окантую под него, знаешь, этих двух котят… Прелестные котятки!
И, конечно, Репинский рисунок погиб бы безвозвратно, выброшенный за ненадобностью окантовщиком, если бы не дальнейшие события, если бы не дальнейшие сложнейшие пересечения линий предначертания.
Окантовщик Степан Мичурин, — он же исправлял примусы и бесподобно заливал галоши, — был личностью мрачной, угрюмой, придирчивой. Его квартиранту, поэту Лене Ещину жилось у него худо.
Уральский казак-урядник, старообрядец, не любил Мичурин гуляк да пьяниц, а Ленька выпить любил. А разве выпивающий человек может за комнату платить деньги в срок? И перед самым Сочельником отказал Мичурин Леньке от квартиры:
— Или аренду платите, или съезжайте! — строго сказал он, набрасывая на поэта седеющие косматые брови. — Разве это мысленно, жить и за комнату не платить? Прошу покорно сматываться проворно. Ежели бы вы еще непьющи были, не табачником — туды-сюды, а то… Словом, меняйте окантовку!..
— Да ведь через неделю Сочельник! — взмолился бедный поэт. — Куда я сейчас поеду?
— Как хотите.
— Ладно, — равнодушно согласился Ленька. — Черт с вами! Перееду в редакцию, так на праздниках будет свободно и тихо. Даже экономия. На столах буду спать.
Это было утром. Перехваченный хозяином в коридорчике, поэт шагнул в кухонку, чтобы там умыться под рукомойником. И когда он фыркал и, радуясь приятной свежести воды, плескался над тазиком, вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Он взглянул в неопрятный угол кухни и там, у железного ведра с углем, — увидел Чехова…
С четвертушки белого, уже пожелтевшего бумажного листа Антон Павлович смотрел на Леонида Евсеевича и улыбался ему с невыразимой снисходительностью и ласковостью. Ещин вздрогнул, почти испугался: «Никогда не видел портрета смеющегося Чехова!» — потом вытерся грязноватым полотенцем, нагнулся, поднял портрет и унес его в свою комнату.
IV
— Да, это Репин! — Старик с седой бородой и лицом приятным, благородным оторвал от глаз лупу, с помощью которой он изучал подпись на рисунке. — Это небрежно написанное, но неповторимое для другой руки «Р»… Да и не только это «эр» говорит за Репина, — продолжал старик. — Нет, я всем существом своим чувствую. Репин. Новый, никому не известным репинский портрет Чехова!.. Сколько вы хотите?
— Столько, сколько он стоит!
Старик улыбнулся.
— Я даже не знаю, сколько он может стоить. Во всяком случае, сколько он действительно стоит, я заплатить вам не могу. Но где вы достали этот портрет?
— Я нашел его около угольного ведра моего квартирного хозяина — окантовщика. Кто-то принес ему этот портрет, чтобы он воспользовался его стеклом — выбросив рисунок, посадил бы под стекло картинку с котятами.
— Стало быть, портрет даже не ваш?
— Как вам сказать? Если бы я опоздал явиться на кухню на четверть часа, репинский рисунок был бы сожжен в печке; но если бы я попросил его у моего хозяина, он бы мне его не отдал!
— Почему?
— Из упрямства, по неприязни… Я второй месяц не плачу ему за комнату. Но половину того, что вы мне дадите, я, может быть, отдам окантовщику. Вообще же, я думаю, что как тот, кто принес моему казаку портрет, так и он сам — не заслуживают награды. Эти грубые люди, по-моему, заслуживают скорее наказания. Ведь из-за них чуть было не погиб репинский портрет смеющегося Чехова!
Старик подумал, пошевелил серебряными бровями:
— Вы правы, — сказал он. — Я полагаю, что Репин и Чехов были бы на вашей стороне. Я могу вам дать двести долларов. Я покупаю портрет.
И вот в первый день Рождества, — это было в 1929 году, — ныне уже покойный и всеми забытый харбинский поэт Леонид Евсеевич Ещин появился на улице в новом, теплом, хорошем пальто, в новых ботинках и отличной, теплейшей меховой шапке с наушниками.
И везде, куда он только ни приходил с визитами, это вызывало удивление.
Ленька Ещин, на котором еще вчера «не было ни одной шерстяной нитки», — так он сам любил говорить, — и вдруг таким франтом!
— Не чудо ли? — спрашивали знакомые и друзья, искренно радовавшиеся за бедного поэта.
И Ленька отвечал:
— Чудо! Да, именно: чудо.
И умолкал. И больше от него ничего не могли добиться, как ни выпытывали. И лишь незадолго до своей смерти он рассказал кое-кому о чудесном подарке, полученном им в рождественский Сочельник.
ГОЛУБОЕ ОДЕЯЛО[54]
Незадолго до своей смерти жил Ленька Ещин, харбинский поэт, в меблирашках на Аптекарской улице, помещавшихся в одноэтажном, вросшем в землю домике, едва ли не ровеснике харбинской Пристани. Жалок был этот приют ресторанных кельнерш и каких-то одиноких, подозрительных профессий мужчин, и жалка была в нем каморка Лени. И все-таки это был не самый худший период в жизни моего друга, — худший наступил позже, когда Ещин стал ютиться по углам, в одном из которых его и настигла смертельная болезнь.
На Аптекарской улице жил Ещин еще барином, единоличным хозяином целой комнаты, и именно там с ним и случилось одно необыкновенное происшествие, о котором я хочу сейчас рассказать. И пусть милая тень моего дружка не посетует на меня за то, что поведаю о трогательной тайне одной из его холодных январских ночей.
Началось это так. Однажды, посетив Ещина, я увидел, что жесткая железная койка, на которой он спал, застлана чудесным, хоть в самую богатую спальню, голубого шелка стеганым одеялом. В неприглядном номерщике с жирной паутиной по углам, с колченогим столом и ободранным стулом — голубой шелк одеяла сиял ослепительно, хоть глаза зажмуривай. И, конечно, я воскликнул:
— Ленька, откуда у тебя такая прелесть?
— Я ваша тетя, тында-рында! — пожал Ещин плечами. — Романтическая история, конечно!
— Рассказывай!
— Могу, пожалуйста… Но я еще не обедал. Можешь приветствовать?
— Есть приветствие, идем!
И через полчаса, в «Мегу» — уютной, теплой шашлычной старого, доброглазого армянина Леона Сергеевича, за рюмкой водки, за седлом на вертеле, мне стала известна занятная история появления в нищей каморке харбинского поэта великолепного голубого одеяла.
Но начало ее вовсе не в жалких меблирашках на Аптекарской улице, а совсем в другом районе нашего города, в богато, даже роскошно обставленной квартире господ Р., в уютном будуаре очаровательной, совсем еще юной хозяйки его — Рахили Абрамовны, за прекрасные глаза и чудесное своеобразие миниатюрной фигурки получившей в городе прозвище Египтянки.
* * *
Рахиль Абрамовна решила умереть и, приняв это решение, перестала плакать.
В последний раз приложив к огромным глазам своим носовой платок, и так уже мокрый от слез, она поднялась с дивана, на который упала, когда прочла и окончательно осмыслила эту ужасную записку, найденную на письменном столе мужа. Записка — листок почтовой бумаги, исписанный рукой женщины, с жестокой неоспоримостью устанавливала факт измены мужа, и при этом не простой, грубой, физической измены — ее Рахиль Абрамовна могла бы еще простить, — но наличие длительной, прочной, несомненно, сердечной связи, имеющейся у ее мужа на стороне. Сердцу Рахили Абрамовны была нанесена смертельная рана, оно болело непереносимо. Да и как было ему не болеть? Ведь ее идеал, ее любимый муж, кого она так боготворила, оказался лжецом, дрянной, низкой личностью, мало того что обманывавшей ее, так беззаветно любившую, но и издевавшейся над нею с той. другою.