— Посмотрю малость. Только похлебки мне оставьте.
Это говорит партизан по прозвищу Иван Кайло — мощный такой и веселого нрава мужчина, отлично свыкшийся с сыроедением. Из каторжан сахалинских, убийца.
— Свирепый? — спросил я.
— Как тебе сказать? — пожал плечами Северный. — Если, скажем, в театральном смысле, то вовсе нет. Веселый, говорю, и даже добродушный. Взгляд только у него был нехороший: стоячий взор. Уставится, умолкнет и смотрит. И нехорошо становилось каждому от такого взора.
Вот он и ушел. Сколько проходит времени с его ухода, не скажу — не помню, но только не так далеко от нас вдруг раздается выстрел. Немного погодя — второй и потом еще два. Что такое? Это же ясно, не по дичи. Почему такая перестрелка?
— Не на сохатого ли напали? — соображает кто-то. — Или на медведя?
Старик же, подумав, говорит:
— Нет, это, пожалуй, не то. Однако надо идти: помочь надо, а может, и выручить.
Тут несколько человек поднялись, и я с ними. Пошли. Уже чуть светло в тайге — вечереет. Проходим некоторое расстояние и слышим, кто-то нам навстречу тяжело тащится. Маленько опосля видим, что валит на нас сам Иван Кайло и тащит что-то за собой на лямке. И до чего же все мы в тот момент обрадовались! Вот, думаем, убил Кайло кабана или медведя и к нам волокет, — кончено наше голодание!
Но не кабана и не медведя тащил к нам Ваня Кайло, а застреленного им сотоварища нашего из другого отряда, мужичка по фамилии Кульбасов, неизвестно как и зачем к нам приставшего. Старик спрашивает Ваню:
— Зачем убил?
Тот рапортует:
— Так и так, мол. Шел я по тайге, скоро на следы набрел. Иду по следу. Иду и вдруг замечаю, что на крики мои: «Эй, добрый человек, свои идут» — который впереди не то что не выходит, а закруживатъ меня начинает, норовит позади меня выйти. Мать честная, думаю, что такое, что сей сон значит? И я тоже тогда кружить начинаю, и кружим мы друг вокруг друга, точно два тигра. Потом он меня высмотрел все-таки и выстрелил; вон она, пуля-то саданула, — и Ваня показал нам срезанный пулею лопоух ушанки. — Тогда я, конечно, в него. И еще раз он в меня, и я в него. Тут он и пал.
— Да для ча же он в тебя палил? — помолчав, с сомнением спросил Старик.
— Это уж сами рассудите. Не иначе как на мясо меня метил, — хмуро ответил Кайло.
— А ты зачем его тащишь к нам? — это кто-то из нас спросил, не помню кто, и Ваня Кайло не ответил на этот вопрос, да и не ждали мы ответа. Только бросил он тут убитого с развороченной пулей головой и угрюмо сказал:
— Как хотите. Тащить больше не буду — устал.
И пошли мы к табору, оставив мертвеца неподалеку в тайге. В таборе костры горят, народ спать устраивается. Каждый покалечен, поморожен, брюхо пустое — в чем душа держится. Погаснут невзначай костры, и никто не проснется, потому что клонит ко сну смертельно и нет от него спасения. А вокруг тишина мертвая, лесная, снежная, и звезды что подсолнухи по небу рассыпаны. Заснул я сразу, но спал, наверное, мало. А проснулся я от такого сновидения: приснилось мне, что будто какая— то женщина из горла русской печи противень вытаскивает, и на нем здоровенный кусок жареного мяса, и дух от мяса чудесный идет. Вот этот-то дух меня и пробудил.
Пробуждаюсь и что же — весь сон исчез, конечно, а запах жареного остается. Поворачиваю голову вправо, к костру, и вижу, что Кайло Ваня сидит у костра и жареное мясо ест, а другой кусок на углях жарится, и от него-то и дух.
И тут, как курильщик к окурку, потянулся я к этому мясу ничего не соображая, ничего не думая, только дай! И, представь себе, милый мой поэт, ведь охотно дает мне Ваня порядочный кусок мяса, и я его проглатываю, чувствуя вкус телятины, и еще прошу. И еще дает мне Ваня мясца. Но на просьбу мою в третий раз говорит:
— Поди сам и отрежь.
— Куда поди?
— А туда, — и головой — на тайгу, в ту сторону, откуда мы вечор пришли.
Рассказчик умолк и с жалкой, несчастной улыбкой, мучительно искривившей его бритые губы, посмотрел на меня. Я молчал. Я отвернулся и смотрел на море — уже завечеревшее, ближе к нам темно-синее, но еще алое вдали.
Но все-таки надо же было что-нибудь сказать, и я, преодолев отвращение, взглянул на Северного и заговорил о голоде в Поволжье. Потом я сказал, что мне некогда, что я очень тороплюсь, и, расплатившись, мы вышли из ресторана.
После этого я с Северным долгое время не встречался; до известной степени избегал его, — кому приятно общение с человеком, который пусть даже против своей воли однажды людоедствовал? Однажды? Нет! Не сам ли Северный, приступая к рассказу, заявил, что он человеческим мясом (видимо, в дальнейшем) питался сознательно.
Но всё же меня очень интересовало недосказанное в его мрачнейших из повестей о человеческом падении. Неужели, думал я, человек, насытившийся мясом себе подобного, только тем и отреагировал на это ужасное дело, что теперь «не может есть телятины», вкусом своим напоминающей ему те куски человеческого мяса, что он глотал ночью у костра? Неужели же Северный не был покаран чем-то или как-то?
И все-таки мне пришлось встретиться с Северным и дослушать его рассказ. Небезынтересно, что он, увидав меня, даже с некоторой горечью посетовал на мое уклонение от его исповеди. Именно так он и сказал:
— Вы, мол, интеллигенты, — чистоплюи, вам бы только самим не запачкаться, не попасть в отходники. Оттого вас так народ и ненавидит. Ты вот даже исповедь мою прослушать не хочешь. Тебя с души воротит.
— Если уж исповедь, так исповедуйся, — хмуро ответил я. — Но гожусь ли я в духовники? Ты бы лучше к священнику пошел.
— Нет! — ответил Северный на это. — Мне отпущения не нужно. Может быть, я грех-то свой уже искупил? Мне высказаться хочется. Только пойдем куда-нибудь подальше от людей.
И мы пошли на ту высоченную сопку, что поднимается за морским штабом, вправо от улицы Петра Великого. Винтообразная дорожка вела к ее вершине, увенчанной каким-то метеорологическим сооружением вроде башенки. Была там и скамья, на которую мы уселись. С этого высокого места открывался чудный вид на город, на убегающие на запад сопки с бетонными, блестевшими на солнце как серебряные, очертаниями фортов. А на восток было — море, голубое, дымчато сливавшееся с горизонтом. И у горизонта чернела точка уходящего парохода, и за этой точкой тянулась тонкая и длинная ниточка дыма.
Мы сели на скамью, но Северному не удалось сразу приступить к рассказу. Снизу раздался тоненький детский голосок, что— то лепетавший, смеявшийся. На сопку по нашему следу поднималась молодая женщина с шести-семилетней девочкой: мать и дочка. Девочка, прелестный, упитанный, розовощекий ребенок с сытыми, точно ниточками перетянутыми в запястьях ручками, запыхавшись от подъема, побежала к нашей скамье и упала на нее животиком, крича матери:
— Мама, мама, а все-таки я первая, ты опоздала! — и, поглядев на нас, недовольно: — Но скамейка уже занята какими-то дядями!..
— Ничего, малюлька, мы уйдем! — ласково сказал Северный и погладил ребенка по голому плечику. — Ишь, какая пышка!
Мне стало до тошноты отвратно. «Уж не оценивает ли этот людоед девочку как хороший кусок мяса?» — враждебно подумал я и поспешно встал, чтобы уступить скамью матери и ее чудесной дочке. Мы обогнули метеорологическую башенку и. несколько спустившись, сели на каменном скате сопки.
И тут я дослушал окончание рассказа Северного.
— Ты представь себе такое, — начал он. — Ты представь себе, милый мой поэт, тридцать мужиков, уже две недели досыта не евших и с неделю по-настоящему голодающих. Все они исхудали, поморозились, и еще ест их вошь, Бог знает откуда взявшаяся. Спят они между кострами, и спят только потому, что сон их — всё равно что обморок. Обморок этот продолжается часа два — голод снова приводит их в чувство, и ощущение его похоже на то, что в желудке твоем сидит крыса и этот твой желудок грызет, поедает внутренности: такая в кишках боль! Говорят, что вот даже от зубной боли с ума сходят, петлю на себя накидывают… Так ведь зуб-то вышибить можно, а кишки из себя не вытащишь! Конечно голодать можно и по сорок суток, как некоторые голодают, — так ведь это в тепле, лежа на постели, да еще с горячим чайком. И главное, по доброй воле: надоело или не под силу показалось — и покушал. И сознание пользы тебе от этого голода есть: я, мол, потерплю, а потом мне зато хорошо будет. И к тому же не надо тебе из последних сил, да и не из сил уже, а от крайнего твоего изнеможения, — сухостой для костров рубить и ветки для подстила. И вши тебя не грызут, и одичалого рычащего соседа рядом с тобой нет, и главное, может быть, — нет у тебя мучительного сознания, что продержись ты еще неделю или полторы — и кончатся все твои муки в первой же избе встречного поселка, и жив останешься.