Мой Северный явился во Владивосток в двадцать втором году из тайги, где он партизанил с красными. Это был высокий мужчина, худой, жилистый, очень физически сильный. Судя по тому, как он владел пером стихотворца-фельетониста, он был не без образования, писал грамотно. Но ударения в иностранных именах и фамилиях он перевирал ужасно, что говорило о том, что даже средней школы он не окончил, интеллигентом не был.
Словом, о прошлом Северного я знаю очень мало. И вот почему: кто-то из общих приятелей мне шепнул, что новый знакомец мой в прошлом — каторжанин, освобожденный от многих лет наказания революцией. Но что касается своего прошлого, то Северный не был разговорчив, в откровенности не пускался.
Но он мне нравился. Очень добрый, отзывчивый, всегда готовый помочь, услужить, выручить из беды. Как боец в партизанских отрядах в прошлом и сотрудник коммунистического органа в настоящем Северный должен был быть партийцем или кандидатом в члены партии (об этом тоже я его не спрашивал), но ничего подчеркнуто коммунистического или даже просто советского ни в речах его, ни в поведении не было. Просто хороший мужик, рубаха-парень, такой же представитель богемы, как и я сам. Пришел Северный на помощь и мне, когда меня как бывшего офицера и сотрудника белых владивостокских газет никуда на службу не принимали. Надо было стать членом профсоюза, а для этого требовались рекомендации. Северный дал мне свое поручительство, и так началось наше знакомство.
Встречались мы не часто, но всегда дружески, причем обычно обращаясь ко мне с душевным: «Ах, милый поэт мой!» — Северный всегда тащил меня куда-нибудь «посидеть», т. е. выпить, закусить, поболтать. Я не отказывался. Материальные дела его были во много раз лучше моих, ибо, несмотря на его рекомендацию, меня все-таки в профсоюз не приняли, и существовал я только на случайные литературные заработки. Да и приятели у меня все были такие же, как и я, неприкаянные в советских условиях люди, та самая «компашка», с которой я позднее бежал в Маньчжурию.
И вот однажды, летом 1923 года, сидим мы с Северным на «Веранде», как назывался чудесный ресторан над самым морем, над голубой, уже вечереющей бухтой. Низкое солнце освещает ее справа, и паруса рыболовных судов, входящих в нее на отдых, нежно-розоваты, и розоваты вершины пологих, тихих волн. И дальше море, уже злое, и на границе его пурпура, уже у горизонта, чеканятся хребтастые очертания острова.
Столик наш у самых перил террасы и накрыт на двоих. В лица нам веет с моря йодистая, соленая свежесть, сменившая тяжелый зной городского дня. И сиди я с кем-нибудь другим, а не с Северным, было бы мне удивительно хорошо. Но к Северному у меня всегда почему-то держится в душе настороженность, и я сам не могу объяснить себе ее причину. Почему бы? Отчего? Ведь человек этот ко мне расположен, и, конечно, искренно. Но я, разговаривая с ним, словно как бы оглядывался на то, что сказал. Нет у меня к нему полной веры, чужой он мне, но с другой стороны — нужный человек для меня, висящего в советских условиях на волоске, на липочке… Как же его избегать?
И вот мы сидим, и официант подходит к нам с карточкой:
— Выбирайте, граждане!
На водочке и на закуске к ней сходимся единогласно.
— Дай ты нам, дорогой товарищ, — говорит Северный, ко всем обращающийся на «ты», — дай ты нам грибков, да огурчиков, да кеты отварной. И скумбрии еще дай маринованной — толковая рыба.
— А из горячего чего?
Северный думает, а я говорю:
— Мне, пожалуйста, телятины дайте.
И вдруг моего знакомца передергивает, будто я его этими словами как пилой по больному месту провел.
— Пожалуйста, милый мой поэт, — пылко говорит он мне, — не заказывай телятины: видеть я ее не могу! Чего хочешь бери, но только не ее. Очень прошу тебя!
Я, конечно, не стал возражать: мало ли каких блюд некоторые не переносят; я, например, вымя видеть не могу, от вкуса его меня с души воротит.
— Хорошо, — говорю, — Бог с ней, с телятиной. Дайте мне официант, селянку по-московски.
И стали мы выпивать и насыщаться, поглядывая на отличное море, любуясь им.
У Северного же, когда он становился навеселе, был такой жест: выпьет рюмку и ножкой ее постучит по голове. При этом он как-то так надувал щеки, что получался гулкий звук. И, постучав, Северный, дурачась, говаривал:
— Пустовато, еще малость влезет! — и наливал рюмку снова.
Всё это проделал он и сейчас, и потом, зорко взглянув мне в
глаза (бывал у него иногда этакий острый, въедчивый взгляд), сказал мне:
— А почему, милый мой поэт, ты меня никогда ни о чем не спросишь, никаких вопросов мне не задаешь? Я к тебе, прямо скажу, всей душой, а ты всё как будто побаиваешься меня. Словно с прирученным медведем обходишься: приручен-то, мол, приручен, а как бы не укусил.
Этими словами он, конечно, если говорить правду, попал в точку, и я несколько смутился и не совсем толковое ответил, насчет воспитания, кажется; с детства, мол, меня приучили не напрашиваться на откровенности.
Впрочем, Северный на мои слова не обратил внимания, а приказав еще подать водки, он сказал:
— Вот хотя бы о телятине. Каждый бы на твоем месте спросил, что такое, почему телятины не ешь? А ты, как валдайская девица, глазки вниз и молчишь. А между прочим, тут бо-ольшущая вещь открывается. Тут для настоящего писателя сюжет. Ты ведь с кем сидишь, а? — и он поднял на меня строгие глаза.
На взгляд его я ответил непонимающим взглядом, и он продолжал:
Ты ведь с людоедом сидишь, милый мой поэт. С настоящим людоедом! Не с человеком, которому человеческого мясца пришлось отведать по случаю или по незнанию, а с таким, что мясом этим сознательно напитался!
— Ты шутишь, — ответил я, хотя отлично видел, что никакой шутки в словах моего собеседника нет. Но как бы я иначе мог реагировать на такое признание? Когда вам вдруг признаются: я — вор, я — предатель, я изнасиловал малолетнюю, и прочее, и тому подобное, — во всех таких случаях полагается встать и сказать: «Если так, то простите, я должен вас оставить, так как с таким человеком (вор, предатель, насильник) порядочному человеку общения иметь не полагается».
Но… людоед? Ведь это какая-то совершенно особая категория человеческого падения, к которой нельзя подойти трафаретно. Тут или безумие, разновидность садизма, или озверение, вызванное муками голода. А может быть, даже извращение чувств, в основе своей глубоко героических: например, мать в Поволжье убивает умирающего от голода ребенка, чтобы мясом его накормить его брата или сестру, своих же детей, которых она еще надеется вырвать из когтей голодной смерти. Может быть, — возможно представить, — что для спасения этих же детей она и сама подкормится этим мясом, ибо если она умрет от истощения, ее детей сожрут озверевшие соседи. Так что к факту людоедства надо подходить с осторожностью.
— Да нет же, не шучу я! — даже гневно вырвалось у Северного: он понял, что своим «ты шутишь!» я хочу отклонить от себя некий нелегкий суд над тем, что произошло с ним когда-то, — отклонить, отстранить, как трудное, сложное и неприятное дело. И я должен был выслушать рассказ моего приятеля.
Необходимое вступление к этому рассказу я передам своими словами и возможно короче.
Отряд, в котором партизанил Северный, принадлежал к Тряпицынской группе, уничтожившей город Николаевск-на-Амуре. Группа эта не была однородной в отношении изуверств и кровавых дел, не все составившие группу партизанские отряды одобряли бешеную линию поведения руководителей — Тряпицына и Нины Лебедевой, но всё же, под угрозой обвинения в измене и собственной гибели, линии этой в той или иной мере все должны были следовать. Но к весне, т. е. к началу навигации, стал нарастать страх и перед возмездием за всё содеянное со стороны Ниппона, его военного флота. И тогда тот отрядик партизан в числе около шестидесяти бойцов, в состав которого входил и Северный, решил уйти от Тряпицына, чтобы самостоятельно пробраться в те населенные пункты, где была уже стабилизованная советская власть.