— Свиней когда кормить, Фомич?
— Так, ить, можно и сейчас, князь.
— Сожрут, как думаешь?
— А чего не сожрать, коль сам царь уплетал за милу душу?
Борис Петрович глянул на дворецкого и рассмеялся.
— Уплетал, но токмо вареную, а сырую мы на свиньях опробуем. Коль не сдохнут, значит, и чрево мужика выдюжит.
— Холопей кликнуть? Мешок тяжелый.
— Клич!
И полчаса не прошло, как мешок оказался на свинарнике.
— Развязывай, Фомич!
— Весь мешок по кормушкам рассыпать? Ишь, свиные рыла подняли. Заморское кушанье учуяли. Рассыпать, князь?
И тут только Шереметев пришел в себя.
— Погодь, Фомич. Кинь вот этому борову пяток картошин.
Боров хрумкал неохотно, словно перед этим мясным борщом насытился. И все-таки кое-как дохрумкал.
— Ну, храни тебя Бог. Утречком, Фомич, доложишь.
Утренний доклад дворецкого был вполне бравым.
— Жив, здоров, князь! Хрюкает на весь свинарник!
Но князь оживленного доклада дворецкого не разделил: уж лучше бы сдох этот боров, тогда бы все заботы отвалились. А теперь надо ехать в Стрелецкий приказ и просить его начальника, чтобы выделил по два стрельца для сопровождения и «бережения» земляных яблок в уездные города. Но и это еще не все: каждому воеводе надо вбить в голову — как сажать и когда сажать эти проклятущие клубни. А кто им овощную науку вдалбливать будет? Кто? Вот наказание Господне!
В другой раз плюнул на мешок Борис Петрович, а затем позвонил в серебряный колокольчик.
— Дуй, Фомич, в Поместный приказ. Пусть заново царево повеленье переписывают. И чтоб по всем городам!
У Фомича глаза на лоб.
— Да они один столбец всем миром день и ночь писали. А тут сотни уездов. Сколь бумаги надо извести! Недель пять перьями проскрипят.
— Одну неделю! Так и накажи дьяку, иначе царь ему голову оторвет. Да пусть только самую суть поищут, само предписание, как земляное яблоко выращивать. И чтоб не боле десяти клубней на уезд. А коль дьяк заартачится, я ему сам башку саблей смахну… А теперь, о Господи, мне надо в Стрелецкий приказ тащиться.
В третий раз плюнул на мешок.
Наконец, когда все было подготовлено, к Шереметеву напросился Акинфий Грачев. Борис Петрович, с удовольствием глянув на могучего волонтера, довольно высказал:
— Григорий Сипаткин о тебе докладывал. Исправно службу цареву нес. В кого ж ты такой детина уродился?
— Отец сказывал, в деда. В сажень-де вымахал. Лом на шее в колесо гнул.
— И ты сможешь?
— Дело нехитрое.
— Пожалуй, не врешь… Царя будешь ждать, аль пока государь на Русь возвращается, на меня послужишь?
— На тебя, князь, я служить не волен. Порядную грамоту писать не стану.
— Дело говоришь, Акишка. Ныне ты лишь одному царю подвластен. Однако послужи мне без порядной записи. Не хочешь в своем селе побывать?
— Не худо бы глянуть на матушку.
— Добро, коль матушку не забываешь. Навести, а заодно посадишь на своем огороде десять картофелин. Глядишь, и указ царя выполнишь.
— Да меня приказчик наш, Митрий Головкин, взашей из села вытурит. Он и так на меня кнутом замахивался.
— Кишка тонка у твово Митьки. Такую грамотку ему отпишу, что шапку перед тобой ломать будет. А царю я о тебе доложу. В беглых не будешь числиться. Поезжай с Богом, волонтер!
* * *
Глянул Акинфий на свою избу — и сердце зашлось от боли. Стоит, бедная, крытая жухлой соломой, с заколоченными оконцами — и ждет своего хозяина. И вся заросла чертополохом.
Старый сосед выглянул из оконца, выбрел на крыльцо и, опираясь на клюку, засеменил тощими больными ногами к волонтеру.
— Никак, ты, Акинфий?
— Я, дед Игоня. Жив, старина?
— А чо мне штанется? — зашамкал беззубым ртом дед. — Мне Гошподь, никак, што лет отвел, хе-хе.
— Семья где?
— Так, ить, Егорий приспел. Вше на баршкой пашне.
Старичок оперся всем телом на клюку и вылупился на Акинфия белесыми выцветшими глазами.
— А ты чего в шело приташилшя?
— Дело есть, дед. Принеси-ка мне топор.
— Погодь чуток.
Акинфий оторвал от оконец доски, зашел в избу, положил холщовую котому на лавку и, перекрестившись на закоптелый образ Николая Чудотворца, перед коим давно уже загасла неугасимая лампадка, тепло изронил:
— Здравствуй, изба.
Затем долго сидел на конике[9], опустив тяжелые руки на колени. Печалью исходило сердце. Казалось, совсем недавно изба была наполнена голосами родных людей, а ныне даже сверчка за опечьем не слыхать.
Повздыхал, погоревал, подумал о матери: как ей у сестры в Белогостицах живется? Сама-то Пестимея добрая, а вот муженек ее с норовом. Упрямый, своевольный, бывает, жену свою ни за что, ни про что за волосы таскает. Надо вечор наведаться к матери.
Глянул на котомку, вздохнул. Пора идти в огород сажать земляные яблоки. Строжайший наказ Шереметева! И что за овощ такой загадочный? Веками Русь жила и никогда не слышала о какой-то картошке. Сеяла рожь, овес, гречу, просо, ячмень, чеснок, лук, морковь, капусту, горох, репу… Все то, что крайне было необходимо крестьянину; чем жили, кормились, за счет чего поднимались и вырастали. И вдруг закопай в землю какое-то чудо-юдо, и через тридцать-сорок дней жди, когда оно поспеет и вместо одного клубня в земле уродится (как в сказке!) от пяти до десяти картофелин. Ничего подобного ни с одним овощем на Руси не бывало. И чего это иноземцы придумали? Но самая напасть в том, что сей клубень надо посадить не где-нибудь, а на месте все той же ржи или капусты, «дабы росло привольно, на лучших посевных землях». Это уж ни в какие ворота: любой мужик взбунтуется. И все ж задание боярина Шереметева надо принять к исполнению, на то слово давал.
Нашел Акинфий в закуте заплатанную холщовую рубаху, видавшие виды портки и заношенные до предела онучи; берестяные же лапти с оборами почему-то оказались на полатях. Облачился, подпоясал рубаху пеньковой веревкой, взял с лавки котомку, прихватил во дворе заступ и пошел в огород. Постоял чуток, а затем направился к гряде, на которой когда-то выращивали репу. Может, самое место здесь картошку посадить, ибо она чем-то похожа на любимый крестьянский овощ, правда, без хвостика. Вырастет с голову, такая же белая и вкусная, тогда ей цены не будет. Но допрежь надо грядку вскопать.
Обычно сельские вести стрелой летят. Не успел Акинфий и заступом шаркнуть, как приказчик Митрий Головкин с тремя холопами нагрянул. Узколобый, горбоносый, черная борода с проседью; глаза насмешливые, малиновый кафтан нараспашку.
— Быстро же тебя, Акишка, с царевой службы турнули. Где уж такому обалдую подле государя ходить?
— Кланяйся! — закричали холопы.
Акинфий выпрямил спину, но лишь слегка головой мотнул.
— Нет, ты глянь на эту рвань лапотную, — взбеленился Головкин. — В ноги пади, Акишка!
— Шел бы ты отсюда, приказчик, — хмуро произнес Акинфий.
— Что-о-о? — и вовсе закипел Головкин. — Ах ты, голь перекатная!
Тугая ременная плетка прошлась по спине бывшего страдника[10]. Головкин замахнулся в другой раз, но Акинфий выхватил из его рук плеть, переломил кнутовище надвое и бросил его в бурьян.
У приказчика и холопов от такого дерзкого поступка лица вытянулись по седьмую пуговицу.
— Взять его! Связать! — заорал Головкин.
Акинфий поднял заступ. Холопы заробели: этот медведь и ухайдакать может.
— Бунт! Филька! Беги за ружьем. Кишки выпущу. Проворь!
— Охолонь, приказчик. Пройдем в избу, грамотку тебе покажу.
— Это какую еще грамотку? — зло и хрипло переспросил Головкин. — Ты чего мне дурь вякаешь?
Акинфий молча вернулся в избу, а затем сунул под нос Головкину грамоту князя Шереметева. Тот развернул небольшой по длине свиток, и чем больше он в него углублялся, тем ошарашенней становилось его лицо. Вот так грамотка! Князю Борису Петровичу Шереметеву поручено самим царем наиважнейшее дело, а его подручникам, в том числе и волонтеру государевой роты Акинфию Грачеву, помех не чинить, будь то князь, боярин, воевода или лицо из детей боярских[11], всячески способствовать его особо важной для царства Российского работе, а кто помеху учинит, тому быть в царской опале как государеву преступнику.