Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! — патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос — тюхинский — вполне резонно ответствует: «Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..». «Таки — нет или таки — да, Финкельштейн?..» — «Таки — йес», — соглашается Давид Шлемович.
— А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, — говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, — солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом — я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь — духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена — не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. — И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски — справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир — перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду…
Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.
Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.
— Марксэн хороший! — скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.
И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.
С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.
— Ах, Джонни, Джонни, — сказал я, незапамятный, — ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..
Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.
Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием — Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать.
Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер — вон оно пятнышко — и попугай заорал, веселя сборище: «Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..».
Я узнал телевизор «Шарп», детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол — старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. - тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..
И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла — молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.
Их было четверо — Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же — вчетвером — и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить — почему? — чья рука меня спасла от смерти тогда — ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто…
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые — маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые — о, не случайно же! — назывались еще и райскими…
…а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему — не я. Почему — Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было…
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
— Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? — с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
— Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь — человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем — может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность…
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата «покетбук». В целлофанированной обложке сорта «яичная скорлупа». С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры…
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже — роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами…
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы — да что там за годы, за десятилетия! — мне мучительно захотелось закурить. «Вот так, елки, всегда, — невесело подумал я, — и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти…»
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, — обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!