Ну, в общем, когда она меня вынесла на улицу и, смаху приложив к стенке, рявкнула:
— Ну и гад же ты, Тюхин! Да я даже под Жоркой, под Мандулой такого не слыхивала! — когда она мне сказанула это, да еще с чувством, со сверканием очей, — я в буквальном смысле чуть не сгорел со стыда! А Даздраперма, дурында вербованная, вынула «беломорину» и, не найдя позолоченной своей зажигалочки, по-хамски прикурила от моего пылающего лба.
Господи, не помню, как и домой дошел! А едва мы с Идусиком переступили порог, позвонил вдруг Ричард Иванович.
— Слушайте, друг мой, — сказал он, — а чего это вы давеча про голубей разговор завели, неужто аппетит… м-ме… проснулся?
— А что — не должен? — сглотнув слюну, спросил я.
— Да нет, почему же, — уклонился от прямого ответа слепец-провиденциалист. — Только имейте ввиду — жрать здесь все одно… м-ме… нечего.
У меня потемнело в глазах.
В кишках немелодично пело и поуркивало. Окончательно очумев, я погасил свет, но стало еще хуже: во тьме начались голодные видения. Я и не подозревал в себе такого изощренного воображения. Мерещилась родимая каша — гурьевская, гречневая, пшенная, овсяная, манная, гороховая, перловая — о солдатская «кирза»! — в мисках, в бачках, в дымящих походных кухнях на колесах!.. Сводил с ума запах свежевыпеченного хлеба — черного, горячего на излом, с хрустящей корочкой. Мучительно хотелось сваренного женой-хохлушкой борща, белорусской бульбы, узбекских мантов, молдавской мамалыги, грузинского, с колечками лука, шашлычка… Дразнил ноздри дух нашей русской водочки под это дело… А как пахло мамиными, с луком-с-яйцами, пирожками — не передать!..
Все мои попытки усилием воли переключить сознание на что-нибудь другое, некулинарное, успехом не увенчались. К примеру, я уже начал было подступаться к философскому осмыслению астральной сущности Адама Кадмона, но тут коварное воображение подменило чистого, почти безгрешного первочеловека — Адамом Смитом, я вздрогнул, я вспомнил свой недавний, горестный опыт на тернистой стезе дикого русского бизнеса, я тряхнул головой и Адама Смита, будь он неладен, сменил автор уголовных романов Аркадий Адамов, Адамова — Кирилл Набутов с его популярным «Адамовым яблоком», очами души я увидел кадык садиста-интеллигента Кузявкина, следом свою дачу в Кузьмолово — и пошло-поехало!.. Антоновка, белый налив, джонатан, бергамот, — яблоки, яблоки, яблоки — черт бы их всех побрал — маринованные, моченые, сушеные, в компоте и просто — на ветках в таком невозможном, невозвратном таком саду моего детства…
— О-о! — застонал я, и в мучительном пароксизме свалился с раскладушки и пополз в коридор к холодильнику.
Когда я нащупал ручку на дверце, проклятое чрево мое издало такой тарзаний вопль, что я аж выгнулся, застонал от нестерпимого унижения: Господи, но почему, за что, за какие такие особые прегрешения?!
И вот я открыл цыпочкин «Арагац», я распахнул его и чуть было не проглотил язык от неожиданности! Мало того, что в холодильнике в смысле еды было, что называется, шаром покати — это бы ладно, этим нас русских-советских писателей удивить трудно, — поразило вот что: на верхней полке агрегата, под морозильником, стояла трехлитровая банка из-под яблочного сока, а на ней наклеечка с такой вот до боли знакомой уже надписью: гипосульфит натрия. И в скобочках, чтобы кто-нибудь ненароком не перепутал, как это случилось со мной: «фиксаж».
Еще не осознавая всей несусветности происходящего, я снял полиэтиленовую крышку и, облизнув пересохшие губы…. отпил из банки, сначала робко, маленькими глоточками, потом все смелее, смелей…
Сейчас уже затрудняюсь даже сказать в каком году — то ли в 48, то ли в 47, - точно помню только, что перед ноябрьскими — мы пошли как обычно в ДСС на занятия.
Запала в душу характерная фамилия лектора — Померанец. Век не забуду и темочку: «Детская болезнь правизны в гуманизме (военном) в беспощадном свете постпердегласного анализа».
Мы все трое — две моих дамочки и я, Тюхин, как всегда сидели в первом — исключительно для почетных гостей — ряду.
О чем этот самый Померанец говорил в лекции, этого я даже тезисно пересказать не берусь. Да и, признаться, не все расслышал, потому как там, на Литейном, как и обещал мне Кондратий Комиссаров, получил-таки доской по уху. Хорошо помню только его, лектора, заключительный пассаж.
— Нуте-с! — потирая ладони, сказал этот гад. — Соображения, возражения, вопросы — есть?.. Нет вопросов! Оч-чень хорошо! — и он, придурок лагерный, совсем уж было собрался соскокнуть со сцены, но тут, точно какой-то гоголевский черт — и ведь что любопытно: очки я в этот момент как раз протирал носовым платочком — точно сологубовский мелкий бес какой-то подъелдыкнул меня поднять свою дурацкую, дважды ломаную Афедроновым руку:
— Одну минуточку! — сказал я. — Вот вы тут насчет болезни рассуждали и очень точно подметили, что ее — эту самую проклятую «правизну» из нас, мерзавцев, надо выжигать каленым железом. С этим невозможно не согласиться. Не вызывает возражения и другой ваш вывод — что де горбачевых только могила исправит. И тут я вас, уважаемый, понимаю и горячо поддерживаю. Но вот ведь какая загвоздка: коли уж есть болезнь, то должен быть и, так сказать, субъект заболевания. Я хо… Да отстань ты, в конце-то концов! — это я Даздраперме, поганке! Нет, вы представляете: я говорю, а она меня дергает за… ну, в общем, за штаны! — Так вот насчет этого самого субъекта. Болезнь, как мы выяснили с вашей помощью, действительно, детская, только дети-то где?.. Вот уж сколько здесь у вас мыкаюсь, а кроме впавших, так сказать, в детство дусиков, ничего похожего на детей и в глаза, елки зеленые, не видел!.. И-йех! — И тут я изо всех сил топнул своим домашним тапком по ее кирзовому сапожищу!..
Даздраперма даже пукнула от удовольствия.
— Дети?.. Какие еще… дети?! — побледнел Померанец.
— Ну, маленькие такие, писклявые… ну, писаются еще, — я покосился на Даздраперму, — лезут куда ни попадя…
— Все полезно, что в рот залезло! — ни к селу, ни к городу ляпнула Даздраперма, дура, доложу я вам, жуткая, временами просто клиническая…
— Да вы, гражданин Померанец, не нервничайте, вы садитесь, садитесь, — разрешил я, и этот олух царя небесного так и сел мимо стула.
— Знаете, — сказал я, сглотнув подступивший было к горлу закрепитель, — я тут после каждого занятия ночами все думаю, думаю, и вот ведь какая ерунда получается: ну, хорошо, ну, допустим, построили мы с вами этот самый наш Военный Гуманизм, ну а дальше-то что?..
— Так вы, значит, ставите вопрос: что дальше?.. Что же, так сказать, дальше — спрашиваете вы, — тоскливо озираясь, пролепетал Померанец.
— Ну, так и что дальше-то?! — со свойственным мне бессердечием вопросил я.
Нет, ей-богу не знаю, чем бы все это кончилось на этот раз, если б не она, суровая моя возлюбленная и наставница.
— А дальше, — звенящим от волнения голосом сказала Идея Марксэновна, вставая, — а дальше, дорогой товарищ Тюхин, начнется новая, но опять же — героическая глава нашей с вами самой великой в мире Истории, товарищи!
Зал так и взорвался аплодисментами. Зазвучали здравицы в честь руководителей.
И вы знаете, такая она была одухотворенная, такая, даже без поправки на розовые очки, привлекательная в тот момент, что я, Тюхин, честно говоря, даже залюбовался. Вот тут-то и надо было бы мне, пользуясь случаем, остановиться, попридержать свой дурацкий язык, но увы, увы — меня уже понесло.
— Но тогда что же это выходит, товарищи, — не сводя с нее, с Идеи моей Марксэновны, глаз, воскликнул я, ее духовный ученик и платонический сожитель, — ведь если в 1924 году, в январе, в Горках Ленинских, к нашей всеобщей радости снова начнет биться сердце Вождя мирового пролетариата, дорогого и любимого нашего… товарища, — глубокий, взволнованный вздох, — товарища… Иванова, — моя Идея облегченно переводит дух: не перепутал-таки, Жмурик! — товарища Иванова Константина… Петровича!.. — Точно ветер проносится по залу. Все в едином порыве встают, а я, вредитель, терпеливо дожидаюсь, когда овации поулягутся, и заканчиваю-таки свою вредительскую мыслишку, ничтожную, циничную, типично тюхинскую: