— В живописи я не разбираюсь, но эта картина мне нравится. Смотри, та самая базилика, которую мы вчера видели, точная копия, словно цветная фотография. И кони наверху! Разве они уже тогда были привезены из Константинополя? Очень много народу на этой картине, а монахи похожи на кукол… Анджей, я говорю глупости?
— Нет-нет, говори все, главное, что тебе интересно.
Эва внимательно разглядывала давнюю Венецию. Ей нравилось сравнивать, какой была Венеция и какой стала. Однако в зале, посвященном св. Урсуле, возле картин Тинторетто и Веронезе, она заскучала.
Анджей обратил ее внимание на фигуры Каина и Авеля, рассказал, как передан цвет кожи убиваемого Авеля, он восхищался точностью схваченных движений, разнообразием сцен на картине «Распятие», объяснял, как гениально художник передал трагедию Христа и беззаботность солдат, играющих рядом в кости. Эва соглашалась с ним все более усталым голосом.
Около «Адама и Евы» Тинторетто она неожиданно оживилась:
— Какая тучная эта Ева!
— Так выражается полнота жизни! Смотри, какая ослепительная белизна тела…
— Адам чуть отодвинулся в тень, боится искушения яблоком… — Эва увлеклась картиной.
— Браво! Ты на лету все хватаешь!
Эта картина была последней, к которой она проявила интерес. А потом послушно шла рядом из зала в зал, смотрела на картины, поддакивала, терпеливо выслушивала краткие справки, которыми он старался пополнить ее слабые знания о живописи Возрождения и научить смотреть картины. Если бы Анджей был повнимательней, он с грустью заметил бы, что его усилия не пробудили в ней ни малейшего интереса к тому, чем он так восхищался.
Он часто забывал об Эве, любуясь полотнами Веронезе, и забыл обо всем на свете, когда увидел «Бурю» Джорджоне, он искал ее с той минуты, как вошел в музей. Он помнил эту картину по репродукциям, но только здесь смог насладиться богатством цветов, бесконечностью пространства, о чем он лишь догадывался, рассматривая копии. Он хотел понять, почему художник назвал картину «Буря». Какая же это буря, если молния, прочертившая небо, не смущает покоя мадонны, кормящей ребенка, и не пугает красавца пастуха, ослепленного наготой прелестной женщины?
Анджей забыл, что существует время, что Эва скучает, теребит сумку, поглядывает на часы, что в ее глазах нет восхищения, а скорее, некая зависть… «Его так увлек этот мир, что он совсем забыл о моем существовании», — решила она для себя.
Наконец она положила руку ему на плечо и с ноткой обиды в голосе сказала:
— Я могла бы исчезнуть, и ты этого даже бы не заметил.
— Ох, прости. — Он словно очнулся и смутился, будто пойманный с поличным. — Есть художники, которые меня как бы очищают от серости, посредственности и от бессмысленного абстракционизма, которым нас постоянно кормят. Прости, я действительно обо всем забыл.
— Нет ничего удивительного, любимый, это твое право как художника. Я могу тебе только позавидовать, увы, я ничего в этом не смыслю.
— Не оправдывай меня, ни Джорджоне, ни Тинторетто, ни Веронезе, никто из великих не дает мне право быть невоспитанным. Прости, милая.
— Не огорчайся, я просто пошутила.
Нет, она не шутила. Она не любила музеи, ей нравилось бродить по улицам среди разноязычной толпы, разглядывать туалеты модных женщин, приехавших сюда со всего света. В галерее на нее веяло холодом от шедевров мировой живописи, и, смотря на них, она не ощущала ни волнения, ни сопереживания. Ей достаточно было знать, что это прекрасные картины, и все.
Среди толпы в извилистых улочках, манящих витринами магазинов, она оживлялась. Здесь было все: богатые украшения, венецианское стекло, меха, платье, итальянские туфли, легкие как перышко, и много других чудес, выставленных для соблазна состоятельных туристов.
Она мысленно примеряла наряды, туфли, нанизывала на руки перстни, браслеты, и это доставляло ей удовольствие.
«Я мещанка, — думала она, — но мне стыдно сознаться в этом перед Анджеем. Он даже не смотрит на витрины, а если уж стоит перед ними со мной, то только делает вид, что разглядывает, чтобы сделать мне приятное». Она помнила его слова о мещанстве и посредственности: «Знаешь, боязнь быть посредственностью часто убивает у меня желание писать. Начинаю — и тут же приходит мысль, что делаю пустую картину, каких сотни проходят через мои руки в институте, где утверждаются заказанные работы или отбираются на выставки. Посредственность в искусстве — это просто отрицание творчества, но эти «художники», третьеразрядные бумагомаратели, актеришки, писаки по заказу, зарабатывают огромные деньги. А в настоящем искусстве никто не разбирается при жизни художника».
«Я такая же посредственность! — думала Эва. — Он мне показывает Тинторетто, а мне интереснее тряпки в магазине».
Поэтому, когда они прогуливались вместе по Страда Нуова или Мерчерие, где особенно много было магазинов, Эва брала нежно Анджея под руку и говорила:
— Мне нравится твое терпение. Я знаю, тебе скучно, но ты замечательно это скрываешь.
Он усмехался:
— Ты ошибаешься: твое хорошее настроение — награда за мою терпеливость. А ты знаешь, кое-что о нарядах и я мог бы рассказать, например о цветовой гамме…
— Ну-ну, говори, какой цвет тебе нравится? — Она втягивала его в разговор.
— Сапфировый. Он очень насыщенный, как небо над Адриатикой. Красивый вон тот, зеленый. Любимый цвет Гогена.
— А желтый? — пыталась она продолжить.
— Тоже хороший. Но может быть, более необычен грязно-желтый. Это любимый цвет великого Модильяни. У меня есть копия его картины как раз в грязно-желтых тонах. На ней изображена прекрасная женщина. Такую итальянку можно встретить здесь на улице.
Жизнь улицы интересовала их обоих: Анджей считал, что настоящие путешественники должны целый день проводить вне гостиницы. Иначе вели себя обычные туристы. Они исчезали с улиц в зависимости от времени приема пищи. В полдень торговля замирала, опускались жалюзи, накрывались полотном лотки, и тотчас оживали все бистро, траттории, рестораны, бары.
— Венецианцы живут на улице! Торгуют на пятачках, на так называемых кампи или кампьелли, сидят возле домов, болтают, едят, пьют… Милая, мне так нравится таскать тебя по разным закоулкам.
— Мне тоже нравится.
Они ели горячую пиццу на картонной тарелочке, покупали колбасу с жареным картофелем у лотошника на Риальто, пили кофе, молодое красное вино.
В рестораны не заходили. Слишком дороги, и там долго обслуживают. Как-то зашли в тратторию «Ла Коломба», где ели омары, ветчину, бульон с рисом, филе, а на десерт — итальянское мороженое с блестящими кружками ананаса. В зале сидели одни иностранцы.
Среднему итальянцу такой обед не по карману, да у них и не принято. С тех пор они выискивали бистро на окраинах города, обычно около мостиков, перекинутых через небольшие каналы, где бывали только итальянцы. Ели спагетти по-болонски или по-неаполитански, рис по-милански, пиццу размерами с головку подсолнечника, сидели за грубым дубовым столом, который навсегда пропитался запахом вина, они то слушали песни подвыпивших перевозчиков, которые, может, были когда-то игривыми гондольерами, то их внимание привлекал шум картежников… Те сидели полураздетые, в подтяжках, выкрикивали «per Bacco»[6] и хлопали картой по столу, что считалось хорошим тоном. Кто ударял робко и несильно, тот, значит, трус, боится проиграть, а может, вообще опасный тип, от такого лучше подальше.
Этот гул часто перекрывал чистый, как звук серебряного колокольчика, голос певца.
— Каждый итальянец — прирожденный тенор, — восхищалась Эва. — А у нашего парня из «Флориды», который пылесосит ковры, ты обратил внимание какой волшебный голос?
Анджея подмывало сказать: «Видишь, у них прекрасные голоса, однако они не лезут на эстраду! Каждый занимается своим делом». Но вместо этих слов он произнес ничего не значащую фразу:
— Наш Умберто весьма оригинальный тип.