— Так будет лучше, а то время обеда меня связывало и, по правде говоря, даже тяготило, осложняло деловые встречи с друзьями, с коллегами. Я должен чаще видеться с ними, иначе совсем раскисну. А ты выбирай, как тебе удобнее.
— Из чего же мне выбирать? Между молочным баром и готовкой обеда на одного человека? — объясняла она с затаенной обидой, но ровным, спокойным голосом. — Я всегда стараюсь пойти тебе навстречу, Анджеек, поэтому предлагаю иное решение. Ты обедай где хочешь, а вечером будем вместе есть что-нибудь горячее. Для тебя это будет ужин, а для меня что-то вроде «обедо-ужина».
«Начинаются нежности», — подумал он, но согласно кивнул головой, хорошо понимая, в чем дело. Ей не хотелось отказываться от ежедневных и довольно продолжительных разговоров за едой, которую она будет готовить. Рената понимала, что без таких вечерних встреч за ужином их отношения, уже и без того непрочные, могут совсем развалиться.
Но и эти вечерние трапезы за хорошо и красиво накрытым столом постепенно становились реже. Эва отнюдь не была таким наивным и послушным ребенком, как это представлялось ему в первые дни их знакомства. Сначала осторожно, а потом все решительнее настаивала она на том, чтобы встречаться по вечерам. Борьбу за то, чтобы он проводил с ней больше времени, она вела с чисто женской изощренностью.
— Ты уделяешь мне много внимания днем, — говорила она, — но мне бы хотелось проводить с тобой и вечера. Мы, например, ни разу не были в опере.
Хотя он раньше почти не бывал в Большом театре, ибо, как он откровенно признавался, ничего не понимал в оперном искусстве, теперь стал все чаще хлопотать о дефицитных билетах, а в день спектакля исчезал из дома на весь вечер и половину ночи. И еще, когда Куне удавалось устроить Эве выступление в более или менее крупном городе, скажем в Торуне или Радоме, Анджею приходилось изворачиваться перед Ренатой, ссылаться на вымышленную командировку, а фактически улетать самолетом вместе с Эвой.
Зато, правда, такие поездки позволяли им обоим создавать видимость супружеской жизни, у них появлялся на день или два этакий семейный псевдоочаг в гостиничных декорациях.
Рената верила или делала вид, что верит, в служебный характер его поездок, ела в эти дни что попало и как попало, так как отпадал пресловутый «обедо-ужин», приготовляемый обычно не ради ее самой. На работе же пани Зофья догадывалась, зачем ее шеф берет двухдневные отпуска, а неугомонная Перкун тщательно регистрировала эти отлучки, сокрушаясь вслух, что они приходятся как раз на те дни, когда у нее скапливается огромное количество дел, с которыми нужно ознакомить шефа.
По возвращении в Варшаву уже на пороге дома наступало похмелье. Нужно было отстрадать за каждую такую поездку. Тяжело было носить на лице лживую маску, скрывать правду. Он вынужден был обманывать, не решался открыть Ренате суровую правду, старался уйти от серьезного разговора. Лучше всего было запереться под любым предлогом в своей мастерской, опершись локтями на стол, зажать ладонями голову и в очередной раз начать диалог с самим собой.
— Я, конечно, свинья, в лучшем случае жалкий трус. Временами боюсь глянуть ей в глаза, чтобы не залиться румянцем, — начинало разговор лучшее из двух его «я».
— Ты думаешь, что она знает обо всем или догадывается и поэтому тебе страшно? Ошибаешься, ты очень ловко делаешь вид, что все в порядке. И в этом, пожалуй, спасение для вас обоих, — говорило второе его «я».
— Какое там спасение. Обман. Честнее было бы сказать правду.
— Правда в данном случае жестока, на это ты никогда не решишься, ведь ты всю жизнь выдавал себя за порядочного человека, и все тебя таким считают. Хочешь уйти от нее, причинить ей боль, обидеть, в обывательском смысле этого слова, и к тому же поставить себя в глупейшее положение. Разве ты не знаешь, как люди испокон веков смотрят на такие вещи? Не забывай, что тебе давно стукнуло сорок, а Эве только двадцать. У нее все может быстро пройти, а у тебя останется навсегда. Наступит крах.
— Одно из двух: либо покончить с обманом в собственном доме, либо задушить в себе чувство к Эве и расстаться с ней.
Но в этот момент он отрывал голову от ладоней, поднимал глаза кверху, на стену, где висела репродукция автопортрета Гогена, перед которым он преклонялся, в этом художнике его поражало все: с какой стремительностью он бежал в девственный мир природы, как по-мужски, решительно разорвал путы условностей. И тогда Анджей говорил себе: «Нет, нет, нет! Я имею право на какие-то переживания. Я имею право вырваться из омута обыденности, защитить то, что сохранилось во мне от моей молодости, защитить надежды, которые возрождаются вновь, рядом с Эвой. С ней и для нее я мог бы еще раз попытаться добиться чего-нибудь в этом мире. Любовь — это мое будущее, это будущее моего творчества. Если я потеряю ее, потеряю все. Я стану никем».
Иногда после такого отчаянного состояния приходило отрезвление, будто его подхватывала волна. И тогда он прикреплял к доске лист картона или расставлял мольберт. Юношеским шагом шел на кухню, заваривал крепкий кофе и снова, запершись в своей комнате, пытался набросать что-то на бумаге. Шуршали срываемые с доски листы, он прикреплял новые, торопливо набрасывал виденные или созданные его воображением фигуры, все воспринятое наяву или во сне. Он вслушивался в неровное биение сердца, ощущал какой-то хаос в душе, судорожно искал с помощью карандаша или угля отзвуки того, что ощущал в те минуты. Однажды он назвал все эти наброски «надежды», но потом, понимая, как мрачны обступившие его со всех сторон образы, подумал: «Обманываю себя. Тут название «поражения» куда больше подходит, чем «надежды». И вообще, я просто комедиант, разве можно связать литературу и рисунок, связать словесный образ с тем, что видит художник своим особым зрением».
То и дело поглядывая на могучую шею Гогена, на его турью голову, повернутую чуть в сторону от распятого на кресте желтого Христа, он вспоминал, вернее, объяснял самому себе слова великого художника: «Откуда мы приходим? Кто мы? Куда идем?» Ведь Гоген не колеблясь давал названия. И они вели художника к шедеврам, которые он создавал там, на затонувших в океане Маркизских островах. «А я что умею? — думал он. — Ерунду умею рисовать!» Он не щадил себя, комкал бумагу и отбрасывал в сторону карандаш или кисть.
Даже такое напряжение, хотя плоды его он тут же уничтожал, комкая листы, выбрасывая их в корзину, радовало его. Охваченный стремлением нарисовать то, что у него не получалось, он стал ощущать удовлетворение уже от того, что пересохший и скрипучий мольберт, к которому давно не прикасался, вдруг ожил, выехал из угла комнаты поближе к свету. Анджей так и оставил его на середине комнаты с мыслью о завтрашнем дне, ведь этот день мог стать днем надежды, а не поражения.
Рената напряженно наблюдала за тем, как он все чаще запирался в мастерской, так у них называлась третья комната, где была их домашняя библиотека, где стояли несколько кресел и стол, а на столе было полно деревянных кубков с торчащими в разные стороны карандашами, штихелями и кистями. С тех пор как он стал меньше бывать дома, одно то, что он здесь, за стеной, вызывало у нее тихую радость. Ей, конечно, тяжело было, что он избегает разговоров, но на душе становилось спокойнее, когда слышала, как скрипит передвигаемый мольберт, ну а шелест разворачиваемой бумаги вселял в нее надежду.
Когда он утром уходил на службу, она не убирала в этой комнате, упаси боже, потому что он уже много лет не разрешал ей делать это. Она могла только выбросить мусор из корзин и пепельницы. И вот теперь она воочию убедилась, как он плодотворно поработал накануне. Даже брошенная в корзину бумага вселяла надежду, значит, Анджей пытается найти себя.
Она хорошо изучила его и знала, как он не любит, когда его расспрашивают о начатой работе. Пока он не закончит свое произведение, оно не существует ни для кого, кроме него самого, он сам решает, когда можно показать готовую работу. Раньше Рената всегда была первым зрителем, он ей первой показывал законченную картину или рисунок, она была и первым критиком, но только безмолвным, потому что на долгие годы запомнила, как он однажды отругал ее, когда она начала расхваливать картину.