После ужина они вымыли посуду, убрали её — Есенин любил чистоту и порядок — и легли спать. Они долго говорили о поэзии и о том, какое место в ней каждый поэт занимает.
— А какое место ты отводишь себе? — затаённо, с оттенком шутки спросила она.
— Самое скромное, — живо откликнулся он и добавил: — Пока что...
Анна отозвалась приглушённым, горловым смехом, открылась щёлочка между передними зубами.
— Вот именно — «пока что»... Я знаю, к чему ты готовишь себя — ветер славы уже надувает твои тугие, выгнутые паруса.
— Что-то он слабо надувает. — Есенин лежал с закрытыми глазами, и чудились ему неоглядные горизонты, а на них легендарные корабли, и ветер с мужской силой и нежностью шевелит полотна выпуклых парусов. — Ветер пока что дует не в мою сторону.
— Что ты страдаешь, Серёжа? Ведь тебе только девятнадцать. — Анна глядела на его лицо, такое любимое, неповторимое, и почему-то жаль его было до слёз, словно предугадывалась неизбежная утрата его.
— Мне девятнадцать, а душе моей перевалило за сорок. — В словах его и в самом деле звучала сорокалетняя зрелость.
Анна верила: случалось встретиться с его взглядом, выражавшим немальчишескую мудрость и отчаяние от пережитого, и её охватывал беспричинный страх, — он изнашивал себя на её глазах.
В середине мая в большевистской газете «Путь правды» было напечатано стихотворение Есенина «Кузнец». Это сыграло немалую роль в его поэтической судьбе. Воскресенский принёс газету к Есенину домой. Был он, как всегда по весне, в старой студенческой тужурке нараспашку, под ней свежая сатиновая косоворотка, очки поблескивали каким-то особым светом — он был нескрываемо рад за Есенина.
— Вот вам, Сергей Александрович, — он прошуршал газетой над головой. — Напечатан на одной странице с Демьяном Бедным. И вообще, выступить в центральном органе большевистской партии немалая честь для вас. Ваши стихи прочитает Ленин. И одобрит.
Руки Есенина чуть подрагивали, когда он держал перед глазами свежую, пахнущую типографской краской газету.
— Откуда вам известно, что Ленин прочитает?
— Он каждый номер читает.
— А где он сейчас? Я могу его увидеть?
— Нет, не можете. Он в эмиграции.
— А вы его видели, Владимир Евгеньевич?
— Видел. Два раза. Придёт время, и вы увидите. За ним — революция!
Побледневший вдруг Есенин сказал с сожалением:
— Куда же я в революцию со своими берёзками да рябинами?
Воскресенский воскликнул, разбросав руки и обнимая плечи Есенина:
— Милый мой Серёжа, революции как раз и нужны ваши русские берёзы, и сельские закаты, и туманы на реке. Поймите меня хорошо: и лозунги нужны, и берёзы необходимы. Вы только пишите!..
Они ужинали втроём. Было тепло и уютно, и они вслух мечтали о будущем. Бережно, исподволь подводил корректор Есенина к мысли о грядущих политических событиях в стране, о неизбежных изменениях в укладе всей народной жизни России. Помогала Воскресенскому и Анна. Есенин упирался: что ему до событий мирового масштаба? Хватит, поиграл в политику, чуть кандалами по Владимирке не зазвенел, теперь у него одна страсть, которой он подчинялся беспрекословно, — поэзия. Но доводы Воскресенского и в тон ему откровения Анны звучали так убедительно и доказательно, что Есенин всё глубже и глубже понимал: поэт — если он поэт подлинный — не смеет да и не может стоять в стороне от событий, и его судьба неотделима от судьбы России. И ещё он понимал: революции нужны не только такие стихи, как «Кузнец», но и те трудноопределимые, бесконечно русские, берущие за сердце есенинские стихи. Да, есенинские. В русской поэзии — страшно вымолвить! — уже зазвучал ни с кем не сравнимый голос Есенина, как в оркестре звучит голос скрипки, не сравнимый со звуками ни виолончели, ни валторны.
Он работал ночами. Черновики — исчёрканные, по десять раз переписанные, испещрённые вариантами строк и целых строф, были свидетелями его неистовой, подвижнической работы. С беспощадной требовательностью к себе он вдумывался в каждую строку и, если она не выдерживала строжайшего экзамена, зачёркивал. Над нею писал новую, но и её зачёркивал, писал третью, четвёртую. Черновик становился нагромождением забракованных строк, под которым еле разбирался пока ещё неперечёркнутый текст; он его с бережностью, почти благоговейно переписывал, а черновик отодвигал. И снова шорк железного пера по бумаге. Отвергнутые черновики накапливались, он их комкал, зажимал в кулаке и отшвыривал к порогу. Но, вспомнив, что в отброшенных черновиках алмазно сверкала одна-единственная неповторимая строчка, он торопливо собирал черновики, лихорадочно разглаживал измятые листы, настойчиво и рьяно искал заветную строку, находил её. Он вытирал тыльной стороной ладони пот со лба, приглаживал падающие на брови пряди волос, и ему вспоминалась фотокопия пушкинского черновика — в перечеркиваниях, в поправках, в заменах одного варианта другим. Значит, и гениальному Пушкину нелегко давалась кристальная чистота строчки, божественная простота глубочайшей поэзии.
Есенин настолько самоотречённо и безоглядно отдался этой изнурительной работе, что всё чаще у него носом шла кровь, заставляя его кидаться на кровать и долго лежать, запрокинув голову. Анна страшилась, что у Сергея начнутся малокровие, головокружения, нервное истощение, и умоляла его больше бывать на воздухе, перемежать работу с отдыхом.
Есенин метался. Он убеждал Анну скрыться в селе, уйти к природе, к простой жизни, к деревенским людям. Он мечтал о том, что они станут работать в поле, гулять в берёзовых перелесках, сочинять стихи. Уехать не на неделю, а по меньшей мере на год, а то и больше. То он вдруг являлся перед Анной в закатном солнце розовый, возбуждённый, в смутных надеждах на что-то такое, что должно открыться перед ним в первозданной и непревзойдённой прелести.
— Анна! — Он клал руки на плечи жены. — В Москве тесно, душно, пыльно. Поедем в Крым. К морю!
Анна глядела на него, как взрослый смотрит на ребёнка, с горьким снисхождением: она была опытнее его в житейских невзгодах, его внезапные порывы, резкие перепады в настроении наводили её на невесёлые размышления о дальнейшей их, её и Сергея, судьбе, вызывали сострадание к нему. К тревоге за его здоровье примешивалось навязчивое сомнение: верную ли дорогу жизни выбрал он, его ли дело — писать стихи, не ложное ли это пристрастие, граничащее с графоманией? И тут же бранила себя за неверие в него, за то, что вставала вровень с Александром Никитичем, в сущности, малограмотным человеком. Она сидела, уронив на колени руки.
— На какие капиталы мы поедем, Серёжа, в романтический Крым? — Она улыбалась влюблённо, щёлочка между передними зубами, как всегда, подчёркивала её обаяние.
— Я буду писать стихи, фельетоны, печатать в местных газетах, — заговорил он, не замечая, что говорит самонадеянно. — Снимем комнату. Море, солнце, шум прибоя! Станем загорать, удить рыбу, я ещё никогда не удил в море!..
Таким вот непостоянным, ежечасно изменчивым и одновременно самоуверенным она его и любила — до восторга, до дрожи в сердце, до самозабвения.
Она зажмурила глаза, представив себя и Серёжу на золотом крымском пляже, в двух шагах от моря, но тут же спохватилась и сказала трезво и деловито:
— Нельзя нам обоим отрываться от службы, это рискованно, боязно, неизвестно, что ждёт впереди...
Есенин согласился:
— Ты права, Анна, резервы, хотя бы маленькие, необходимы. — Подошёл к ней, ласково потёрся щекой о её тёплую щёку. — Я поеду сперва один, налажу свои дела и вызову тебя — вдвоём везде легче...
Она знала, что переубеждать его в заранее решённом было бесполезно, возражения лишь раздражали его. Она надеялась, однако, что Сытин не отпустит Сергея даже на одну-две недели — в корректорской была масса неотложной работы. Сытина Есенин уважал, и сытинское слово для него было весомым. Нет, ни за что не отпустит его Сытин!