Есенин вспомнил слова одного из профессоров университета Шанявского о том, что в Российской империи проживают представители более ста наций и народностей, и ему стало за себя стыдно — он не знал огромного большинства этих национальных меньшинств. Где-то там в хвойной тайге и ягелевой тундре, менее известных ему, чем североамериканские прерии, живут его соотечественники — коряки, остяки, вогулы, якуты, самоеды, и он, русский поэт, не знает о них ровным счётом ничего.
Ему вдруг страстно захотелось как можно скорее, может быть, в этом же году пуститься в путешествие — увидеть, услышать, поближе узнать всю многонациональную Русь, «всяк сущий в ней язык». Но тут же он охладил свой порыв: любое путешествие требует прежде всего денег — так устроен этот несуразный, раздираемый раздорами мир. Нет, в ближайшее время ему нечего и думать о путешествии по Руси, а ведь Россия — это только одна шестая часть планеты Земля. Как же велик и неогляден весь земной шар, населённый разноязыкими землянами!
В этих раздумьях шла бессонная ночь. Есенин заснул лишь под утро.
А проснувшись, глянул в окно — и ахнул! Всё кругом было бело от первого в этом году снега, и белизна эта была такой первозданно чистой и непотревоженно свежей, что даже мех зайца-беляка показался бы на фоне её тускло-серым. А снежинки всё падали и падали, как будто с необозримых высот непроходимая черёмуховая заросль осыпала землю белыми, лёгкими, почти невесомыми лепестками.
Есенина с детства волновало всё первичное в круговороте природы — первый крик прилетевшего весной с юга грача, первые льдины апрельского ледохода, первая красная ягодка земляники, и особенно первый снег.
Падали, падали снежинки. Лебяжье-белое, снежное крошево манило в лес — вот где, должно быть, сейчас белая тишина, занесённое снегом бездорожье, снежная бахрома на зелёных сосновых лапах. Есенин тихо произнёс:
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна,
Словно белою косынкой
Подвязалася сосна.
Ему так хотелось, чтобы сейчас рядом с ним была Анна, он даже обернулся. Ах как ему недоставало сейчас Анны — карего золота её глаз, соболиных её бровей, коротко остриженных каштановых волос, милого, чистого, словно только что вымытого тёплой водой с душистым мылом лица, девически стройной фигуры, её обаяния, её неброской красоты. Анна провела с ним в этой комнате всего-навсего три счастливые ночи, а потом в их любовь вмешалась семья Анны: отец Роман Григорьевич, старшая сестра Серафима и решительнее всего — мать, Марфа Ильинична.
Есенин вскоре догадался, с какой целью Марфа Ильинична уводила Анну к больной родственнице на Божедомку. А на другой день устроила большую стирку, которая допоздна заняла обеих сестёр Изрядновых.
Потом Марфа Ильинична заболела или просто сказалась заболевшей, и Анна стала неотлучной сиделкой около захворавшей матери.
Анна в последние дни заходила к Сергею только после работы на час-два, да и то чересчур часто поглядывала на часы-ходики, стрелки которых не ползли, а бежали, спешили стремительно и неудержимо. Вчера Анна в корректорской смущённо сказала, что после работы поедет на примерку к далеко живущей портнихе и её не нужно сопровождать.
— Почему я не могу тебя проводить? — удивился Сергей.
Анна покраснела от смущения — она не умела лгать — и объяснила:
— Неудобно, Серёжа. Это чисто женское дело.
Наивное лукавство Анны стало понятно Есенину, когда после работы к нему впервые без приглашения, без предупреждения пришла одетая во всё чёрное Марфа Ильинична. Есенин встретил её с раскрытой душой, радушно, хотя немножко удивлённо. Его благодарная память хранила простосердечие, гостеприимность, благожелательное отношение, встреченное им в семье Изрядновых, где тон, бесспорно, задавала Марфа Ильинична.
Минуты полторы прошло в обоюдном молчании. Неожиданная гостьи осторожно, но приметливо обвела глазами комнату, гипсовую маску Пушкина, и аккуратно заправленную кровать, и ходики, и рукописи на столе.
Есенин тоже впервые внимательно и взыскательно всматривался в чуть располневшую, несколько грустную женщину, её усталые золотисто-карие глаза, добрые, чёткого рисунка губы, мягкие, женственные черты лица, на котором не образовалось ещё морщинок, — такой будет, вероятно, Анна лет через двадцать. Есенин, конечно, догадался, о чём пойдёт речь, и ему не хотелось заговаривать первому. Пришла, ну что же? Он готов выслушать всё, но угодничать или притворяться светским человеком — с какой стати?
— Вы, вероятно, удивлены, Сергей Александрович, что я зашла к вам незванно. Шла мимо, и мне подумалось, что Аннушка у вас, но — вижу! — ошиблась.
Есенин, понимая, что она неискусно лицемерит, приняв простодушный вид деревенского парня, сказал как можно наивнее:
— Да, она, случается, заходит ко мне ненадолго, а сегодня у неё важнейшее для женщин дело: примерка! Укатила к портнихе. Разве она вас не предупредила?
— Нет. Вероятно, о примерке она узнала только на работе. — И сразу переменила тему разговора: — Хочу спросить вас, почему вы к нам не заглядываете? Вся наша семья рада вас видеть...
— Работа, Марфа Ильинична! Поверите ли, верчусь как белка в колесе. Корректорская, литературный кружок, ну и стихи, конечно. Стихи для меня — как для иного алкоголь или опиум. Благородная отрава.
— Много пишете?
— Не скажу чтобы много, но тружусь усердно. Иногда до вторых петухов.
— Аннушка говорила, что у вас в поэзии большие достижения.
— Она по доброте души преувеличивает мои более чем скромные успехи.
— Но вы, однако, начали печататься...
— При вас и, думается, при вашем доброжелательстве, в вашем доме Попов взял у меня несколько стихотворений в детский журнал «Мирок». Вот, собственно, и все мои удачи.
— Я помню этот вечер, вы тогда у нас были впервые.
Вы, верно, заметили, что у нас дружная, интеллигентная семья и мы часто ведём интересные беседы, которые без споров и дискуссий не обходятся. Недавно всей семьёй слушали в Большом оперу Гуно «Фауст». Многие этого французского композитора почему-то считают немецким. Так вот дома, после оперы, у нас за ужином состоялся целый диспут. И спорящие стороны, представьте, были явно неравными. С одной стороны — Аннушка, с другой — мы с мужем и Серафима.
— О чём спорили? — из вежливости спросил Есенин, не понимая ещё, куда клонит мать Анны.
— Вы, конечно, помните «Фауста». Там в мефистофельских куплетах есть такие слова, обращённые к Маргарите: «Мой совет — до обрученья дверь не отпирай». И даже строже: «Мой совет — до обрученья не целуй его...»
Аналогия Марфы Ильиничны была обнажённо проста; чтобы понять её, больших усилий не требовалось. «Но что же, интересно, отстаивала в домашнем споре Анна?» — подумал Есенин.
Марфа Ильинична и не делала из этого секрета:
— Аннушка, представьте, высмеивала филистерские, бюргерские куплеты Мефистофеля, хотя и понимала, что Мефистофель насквозь ироничен и коварен. Роман Григорьевич прямо её спросил: «Ты что же, Аннушка, против церковного и даже гражданского брака?» Она — в пылу спора, конечно, выпалила: «Да, против. Семейный союз освящает не церковь и не так называемый гражданский брак, а только любовь». Я по материнской доброте промолчала, а Роман Григорьевич, при явной поддержке Серафимы, поставил точки над i. «Тогда, — говорит, — ты должна одобрять и радения любой хлыстовской секты, доходящей в исступлении до повального греха, и непотребства нигилистических кружков, именуемых «Огарками». До слёз моя младшенькая дошла, но осталась при своём мнении.
Есенин невесело улыбнулся:
— Значит, вся ваша семья коллективно исполняла Анне куплеты Мефистофеля?
Марфа Ильинична поняла, что высказалась безапелляционно и чересчур откровенно и, смутившись, круто переменила тему, начав перебирать жизненные пустячки: