Хочу концы земли измерить,
Доверясь призрачной звезде,
И в счастье ближнего поверить
В звенящей рожью борозде...
Чередование строф можно потом изменить... Но что будет впереди, в начале этих строк, и во что это выльется в конце — он ещё не знал. Мелькнула строчка, как прозрачное облако, мимолётно, не оставив даже тени. Но он её уловил скорее чутким слухом, чем сознанием, подобно обрывку песни, прилетевшей издалека: «Крестясь на берег и стога». «На берег» — тоже не точно, берег не храм.
Копны и стога чем-то напоминают часовни, церкви; храмы. Да! «...Молясь на копны и стога».
Есенин потёр руки, радостно улыбаясь: заключительная строка есть. Середина стиха есть, слова не стёртые, слава Богу! Погоди, перед строкой «Хочу концы земли измерить...» надо поставить вот это. Отыскал в бумагах нужную четвертушку листа, разобрал нацарапанное в потёмках: «Туда, где льётся по равнинам берёзовое молоко...» Неясно, словно сквозь туман, проступало всё стихотворение, уже угадывалась его стройность, законченность... Знакомый трепет улёгся. Грудь заполнила радость — не продохнуть. Слова ложились на бумагу без усилий, чёткие, буквы ещё не стояли отдельно друг от друга, как одинокие избы на выселках, они ещё цеплялись руками по-хороводному:
Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдёт просёлочной дорогой,
Молясь на копны и стога...
Ах, если бы всегда было так легко и так, в сущности, просто — села птица на ветку и запела: бесхитростно и звонко плела свой узор... Нет, это — только начало. Мучительные раздумья, отчаяния, взлёты, падения, поиски, находки, потери. Всё это — он знал — ждёт его впереди.
Ветер усиливался. Темнело, и писать стало трудно, в сумраке амбара буквы едва различались. Не хотелось зажигать лампу, но придётся...
В это время в двери появилась голова кучера помещицы Кашиной — взлохмаченные ветром волосы, чёрная аккуратная бородка, поникшие негустые усы.
— Вы здесь, Сергей Александрович? — спросил Иван, вглядываясь внутрь амбара. — Лидия Ивановна просят вас к себе. Они удивлены, господин Есенин, и беспокоятся, что вас до сих пор нет. Думают, не случилось ли чего... Пойдёмте, пожалуйста.
— Да, да, я сейчас, — отозвался Есенин, складывая в стопку исписанные листки, краснея от неловкости — так увлёкся, что позабыл о барыне и о поездке на яр. — Идите, Иван Трофимович, я сейчас буду.
— Я подожду тут, если позволите, — сказал Иван. — Велено без вас не являться. Лошади уже заложены...
Он сел на скамеечку и закурил. Возле него вертелась Катя, разглядывая чернобородого человека с барского двора; вбежав в амбар, прошептала брату скороговоркой:
— Он не уходит. Сидит... Бородатый, как домовой. Не езди с ним, Серёжа. Ещё завезёт куда-нибудь да зарежет...
Кучер показался сестре разбойником или колдуном.
Есенин засмеялся:
— Куда же он меня завезёт, интересно?
— В омут какой-нибудь...
Когда он проходил мимо крыльца, мать попыталась ещё раз урезонить сына:
— Гляди-ка, что начинается! Неужто другого дня не будет?.. Ты, Иван, хоть пригляди за ними. Не бросай.
Кучер сказал неприветливо, отрывисто:
— Что они мне? Разберутся сами — не младенцы...
Есенин и кучер Иван пересекли улицу и скрылись за воротами белого дома.
Держа на руках маленькую Шуру, Татьяна Фёдоровна всё стояла на крыльце с тайной надеждой, что быстро наступавшая гроза устрашит их и они отложат поездку... Нет, ворота распахнулись, и пара вороных, запряжённых в рессорный тарантас с поднятым парусиновым верхом, дружно вымахнула на улицу, направляясь к съезду, ведущему к Оке...
Чёрные тучи встали над селом, над рекой, над заречными лугами, над яром, подобные спрессованной темноте ночи. Гроза предвещала беду. Трескуче раскатившись, гром с яростным уханьем вбил посреди улицы золотой огненный столб, прямой и толстый, чуть дальше — второй такой же, пламя вспышек плеснулось в окна покорно примолкнувших изб и померкло. Темнота сомкнулась ещё плотнее, стало жутковато...
— Господи, батюшка Николай Угодник, спаси их, — прошептала Татьяна Фёдоровна и перекрестилась. Перекрестилась и Катя, часто-часто.
Грозовая буря пронеслась вдоль улицы, с ливнем, с громом, с молниями. Молнии то падали отвесно, словно мечи с заострёнными концами, и врезались в землю по самую рукоять, то разваливали тучи ветвистыми потоками, и тогда открывались ущелья и бездны в горных хребтах. Буря налетала порывами, как бы прыжками: прилегала, чтобы набраться сил, потом накидывалась ещё более неистово, безжалостно...
Соломенные кровли домов и риг вздымались, подобно лошадиным гривам. Ветла, стоявшая перед соседней избой, под напором дождя и ветра хрустнула с треском и стоном и повалилась набок — листвой в широкую лужу... Дождь хлестал в стёкла окошек, обливал их сверху вниз сплошной текучей завесой.
Татьяна Фёдоровна стояла в избе у окна, но текучая дождевая завеса скрывала улицу от глаз. Сквозь рёв грозы пробились истошные, полные ужаса крики:
— Тонут! Паром сорвало! Тонут! На помощь!..
Татьяна Фёдоровна сунула Шурочку Кате, а сама, накинув на голову платок, сорвала с гвоздя тужурку и, с трудом попадая в рукава, выбежала под проливной дождь. Вместе с другими побежала, шлёпая по лужам, скользя по грязи, к перевозу.
Ураган застал паром, на котором переправлялись Есенин, Кашина и кучер Иван, на самой середине Оки. Река точно взбесилась — Есенин никогда не видел её такой злой и страшной. Она вставала на дыбы, как дикий белогривый конь, и обрушивалась на паром, порываясь опрокинуть его. Он накренялся то на одну сторону, то на другую, колеса тарантаса скользили по настилу, лошадей заносило, и они, не знавшие такой непогоды, всхрапывали и мерцали мрачными отчаянными глазами.
Иван держал вороных под уздцы, похлопывал их по иссечённым дождём шеям, приговаривал что-то успокоительное.
Лидия Ивановна прижалась в углу на мягком сиденье, скрытая брезентовым верхом, и трудно было понять, боится она грозы или радуется ей. Лишь изредка, когда паром наклонялся, она хваталась за локоть Есенина и туго сжимала его. За весь путь она не проронила ни слова.
С широких полей шляпы её сыпались капли на колени, на платье, и Есенин прикрыл её парусиновым пологом, а когда вдруг зажигалась молния, он видел её побледневшее лицо, насмешливо сверкающие глаза и белые в улыбке зубы.
Когда выбрались наконец на берег и лошади разом взяли тарантас и вымахнули на взгорье, Есенин сказал:
— Лидия Ивановна, я прошу отправить Ивана Трофимовича назад в село. Я хорошо знаю характер моей матери, она наверняка сейчас беспокоится, думает, что с нами что-нибудь стряслось... Недоброе...
— Я согласна, — сказала Кашина. — Возвращайтесь, Иван... Скажите, что переправа прошла благополучно.
Сердитый, мокрый, Иван проворчал было:
— Как поедете одни? Собьётесь с дороги. В болоте завязнете...
— Я тут каждую тропинку знаю, — заверил Есенин. — А то так в лесу остановимся и переждём до утра — нам торопиться некуда...
Когда Есенин на другой день к вечеру вернулся домой, он вроде бы не узнал мать, она как будто опала вся, как будто постарела, странная осенняя желтизна прильнула к её щекам — так изменила её прошедшая грозовая ночь.
Она не обмолвилась ни словом, пропуская его мимо — в амбар. Лишь в глазах её стоял плач без слёз.
Есенин сел к столу и положил перед собой руки. Он был бледен, чувствовал сильное утомление. Ему было жаль мать, жаль, как никогда, — он ощущал её сердечную боль... Как часто случалось, сама собой сложилась фраза: «Эх ты, ночь! Что ты, ночь, наковеркала?..» — и улыбнулся иронически — любил обжигающие новизной слова, образы...