— Садитесь, — пригласил Мурашёв, мотнув головой в сторону маленького диванчика.
Есенин сел, а Мурашёв, стоя, ножницами осторожно, словно боясь повредить драгоценную реликвию, состриг узенькую полоску от края конверта и вынул записку. Бегло ещё раз осмотрев Есенина, он пробежал глазами блоковские строки. Глаза Мурашёва сразу потеплели, подобрели, в них, как в зеркале, отразилось изумление. С живейшим интересом он в упор посмотрел на Есенина, не скрывая своего доброжелательства к нему. Не сказав ни слова, Мурашёв ещё раз, словно не доверяя своим глазам, уже внимательнее, медленнее прочёл записку. Потрогав своё левое ухо, он вдруг расплылся в добрейшей, по-детски откровенной улыбке, порывисто протянул Есенину широкую руку и не сказал, а как-то восторженно рявкнул:
— Поздравляю!
Есенин крепко пожал протянутую руку и не заметил, как Мурашёв очутился с ним рядом на диване.
Не покровительственно, не снисходительно, а дружески, по-свойски Мурашёв похлопывал Есенина по плечу, гладил по спине и скороговоркой обрушил сразу столько вопросов, что Есенин даже оторопел и растерялся:
— Кто? Как звать? Откуда? Архангельский? Вологодский? Ярославский? Давно пишешь? Где печатался? Откуда тебя знает Блок?
Поняв, что такое большое количество вопросов ошеломило гостя, Мурашёв усмехнулся и поправил себя:
— Ладно. Будем, что называется, устно заполнять анкету. Я спрашиваю, ты отвечаешь. Не удивляйся, что я сразу перешёл на «ты», — Блок послал тебя ко мне как крестьянина к крестьянину, пусть даже к давнишнему. А между крестьянами какое же, к лешему, выканье?
Есенин доверчиво, ясно, солнечно улыбнулся.
— Имя-фамилия? — заторопился Мурашёв.
— Сергей Есенин.
— Из какого края?
— Рязанский. Село Константиново. Короткое время проживал в Москве.
— Давно пишешь стихи?
— А откуда вы знаете, что я пишу стихи?
— Тьфу ты, леший! Ты не читал блоковского письма, не знаешь его ручательства за тебя. Слушай, я прочту, что пишет Блок. Только выкать брось. Коли я тебе тыкаю, изволь соответственно и ты меня. А записка, брат, такая:
«Дорогой Михаил Павлович! Направляю к Вам талантливого крестьянского поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и Вы лучше, чем кто-либо, поймёте его. Ваш А. Блок». Понимаешь? «Талантливого поэта-самородка!» Но это не всё. Дальше приписка: «Я отобрал шесть стихотворений и направил с ними к С. М. Посмотрите и сделайте всё, что возможно. А. Б.».
Теперь я расшифрую постскриптум. «А. Б.» — это тебе понятно. Александр Блок. А «С. М.» — это, безусловно, Сергей Митрофанович Городецкий. Известный поэт, знающий не только всех питерских поэтов, но и всех редакторов. — Не дав Есенину опомниться, Мурашёв полюбопытствовал: — Ты хоть понимаешь, какая тебе удача привалила? Рекомендация Блока, как золотой ключик, откроет перед тобой двери всех редакций.
— Я очень благодарен Александру Александровичу за его участие и помощь.
— Ты давно знаком с Блоком?
— Сегодня разговаривал с ним первый раз в жизни.
— Да, брат, хоть и редчайше, но чудеса на земле всё-таки случаются.
Переменив тон, Мурашёв от пафоса перешёл к добродушному юмору:
— Я хоть не волхв и не кудесник, но умею угадывать чужие мысли и желания. Дай-ка мне левую руку.
Есенин, принимая правила игры, протянул левую руку. Мурашёв с озабоченным видом всмотрелся в линии, избороздившие есенинскую ладонь, покачал головой и сказал:
— Мысли твои, как благовещенские вербы, бьют меня внахлёст и до слёз. Думаешь ты сию секунду вот что:
«Сейчас этот блоковский знакомец согласно записке потребует от меня чтения стихов, и не одного-двух, а никак не меньше трёх десятков. А так как мне, Сергею Есенину, податься больше некуда, то я из последних сил буду ему декламировать стихи, проклиная и его, и всё на свете. А о том не помыслит этот бессердечный Мурашёв, что я голоден, как волк декабрьской ночью, да и ночевать мне в чужом городе негде — разве что на паперти Исаакиевского собора...»
— Михаил Павлович! — взмолился Есенин. — Ну зачем вы так?
— Опять «вы»? — вскипел Мурашёв. И уже деловито не то чтобы попросил или посоветовал, а велел: — Иди-ка ты, Серёженька, в ванную комнатку, умойся там водичкой с мыльцем, утрись полотенчиком. А я тем временем, как догадливый питерец, сервирую «завобуж», то есть стол, на который поданы одновременно завтрак, обед и ужин. Из яств есть у меня щи, заливная щука и картошка, а из питий — прошу прощения! — только самогонка, настоянная на смородиновых листочках: ноне время военное и водочкой не торгуют даже царские монопольки. Что же касается стихов и разговоров, то их мы можем отложить до того блаженного времени, когда оба уляжемся в постельки, благо они у нас будут на аршинном расстоянии друг от дружки. Такую художественную деталь в твоей будущей биографии, как ночёвка на паперти Божьего храма, увы, для истории изящной словесности считай потерянной из-за вмешательства некоего Мурашёва.
Выслушав эту речь, Есенин начал было косноязычно благодарить и отказываться, но Мурашёв гаркнул:
— Замолчи, гордец, а то я вынужден буду заткнуть свои уши!
Он не церемонясь взял Есенина за руку и, как непослушного мальчишку, поволок в ванную.
По-волчьи проголодавшийся Есенин после омовения с завидным аппетитом насыщался щами, заливной щукой, картошкой, а чарку со смородиновой самогонкой решительно отодвинул, чем вызвал немалое удивление Мурашёва:
— Неужели действительно не пьёшь?
— Не пью. Сделай милость, Мишенька, не неволь. В такой счастливейший день я этим зельем только рот оскверню.
— Не пей, леший с тобой. Мне больше достанется.
А потом они лежали на постелях, стоящих в полуаршинном расстоянии друг от друга, беседовали всласть и наговориться не могли — так всё было завлекательно и интересно. Конечно, Есенину пришлось вполголоса прочесть десятка полтора своих стихотворений, и Мурашёв только крякал от удовольствия да бросал после каждого стихотворения непонятные Есенину чужеземные слова и фразы:
— Тур де форс![36]
— Суй генерис![37]
— Ол райт![38]
— Гут![39]
— Жаксы![40]
Уставший Есенин закашлялся, и только тут Мурашёв спохватился:
— Прости меня, Серёженька, замучил я тебя, но, ей-богу, стихи у тебя — диво дивное. Вполне согласен с Блоком: ты талантливый самородок. Давно таких хороших стихов не слышал. Завтра утречком я напишу тебе десяток рекомендательных писем в редакции, а устно редакторам скажу, как тебя определяет Блок. Он у нас, в Питере, по поэзии Верховный Судья! Не знаешь, как он разделывается с Гумилёвым и его подголосками-акмеистами? Не критикует, а потрошит!
Мурашёв оборвал себя, протянул руку к тяжёлой гардине, чуть раздвинул её, голубое петроградское утро, как полая вода, хлынуло в комнату.
Есенин удивился: вторая ночь без сна и — вот любопытно! — ни усталости, ни сонливости, бодр, как после купания в Оке.
— Ты поспи хоть немножко! — посоветовал Мурашёв.
— А ты?
— А я кофе сварю, взбодрюсь и засяду записки о тебе сочинять. Тут, брат, нужна дипломатия. У каждого редактора свой норов.
— И я с тобой, Миша, кофе выпью. Всё равно мне теперь не уснуть.
— Это нервы у тебя, как гусельные струны, играют.
Через полчаса они пили кофе, размачивая в нём медовые коржики.
Мурашёв поучал неожиданно обретённого молодого друга:
— Сегодня ты никуда не ходи. С нервами, брат, шутки плохи. Отоспись. Завтра топай к Городецкому, как и велел Блок. Он, кстати, мои рекомендательные записки прочтёт, — ум хорошо, а два лучше.