Керн еще стоял у перил в той же позе. Когда я прислонился около него, со свисающими руками, тяжелым пистолетом в слабой ладони, он выпрямился. Мы оба долго молчали. Я слышал сзади плеск и стоны. Керн горько произнес: — Тьфу, черт, это был не подвигом. Облегченно я прошептал: — Вайгельт жив. Керн сказал: — Я знаю. Он оттолкнулся от перил, медленно сделал несколько шагов, потом повернулся к дороге, идущей к городу. Мы возвращались.
Мы шли час за часом. Мы должны были, чтобы попасть домой, пройти сквозь весь Таунус. Запах крови отвратительно бил нам в нос. Мы, дрожа от холода, подняли воротники пальто. Причиняющий боль мозг заставлял нас брести по темным улицам почти вслепую. Весь долгий путь мы оба молчали. Волны жуткого смрада почти лишили нас чувств. Кровь проникла сквозь пальто, пиджак и белье вплоть до кожи. В горном ручье мы с трудом умылись. Но наш пот снова растворял кровь, она образовывало отвратительную корку на коже, слизистую и отравляющую до тошноты. Ранним утром мы дошли до первой трамвайной линии, тесно прижались в самом темном углу платформы. Когда мы, истощенные и, все же, по-прежнему судорожно охваченные ужасным напряжением после произошедшего, прибыли в город, из элегантного увеселительного дворца как раз двигалась масса возвращающихся домой посетителей бала. Господа стояли в смятых белых манишках и косо надетых цилиндрах и свистом вызывали машины. Три девушки в дорогих вечерних пальто, в сопровождении жирных кавалеров, проходили мимо нас. Они были в маскарадных костюмах, в шелковых штанишках, и их голые плечи со сверканием выглядывали из-под растрепанных пушистых мехов. Они пели шаловливо, тонкими голосами: «Мы пропиваем нашей бабушке ее маленький домик — вместе с ее первой и второй ипотекой…»
Разговор
В те времена, когда борьба, которая происходила на всех уровнях, должна была вестись также нами и в наших сердцах со всей ее слепой остротой и безвыходной безусловностью, наше беспечное поведение могло произрастать только из немногих ясных и простых четких определенностей, которые нам приносила сама жизнь. Неопытные в том, без сомнения, самом приятном виде борьбы, который сладко расхваливался на полосах всех газет как борьба с духовным оружием, мы старались в немногие созерцательные часы между одним и другим поступком выловить из словарного хаоса еще пригодные обломки выражения для нашего желания, подготавливая таким образом будущее действие, в то время как мы приводили их в согласии со смыслом нашего существа. Если же мы очень определенно чувствовали, что та сила, которая вела нас, была, собственно, не нашим внутренним существом, а излиянием таинственных сил, познать которые не смог бы познать всеми своими силами ни один чистый интеллект. Каждый отдельный из наших поступков, даже если он мог быть без раздумий порожден из соображений момента, даже если для взгляда проницательных политических реалистов он увенчался совсем крошечным успехом, по крайней мере, подгонял развитие дальше, подымал, как минимум, более высокие волны, чем важные совещания и распоряжения соответствующих министров, чем рьяные речи и решения парламентов, чем требующие больших усилий обещания партий и союзов. Каждый поступок повсюду потрясал строение системы, атаковало с достаточным трудом сконструированные данности, вызывал со стороны находящегося под угрозой порядка контрудары, которые, в свою очередь, неизбежно принуждали нас к новому действию. Мы осознанно подчинялись принуждению, мы, не зная преград, прыгали в любой подъем, мы познавали на собственной шкуре слово о проклятии злого поступка, которое постоянно должно было порождать зло, при этом, впрочем, мы совсем не недооценивали ни зло, ни проклятие. В очаровании приятного опыта этой закономерности возникала, однако, обязывающая и уверенная определенность, что мы являемся исполнителями исторической воли. То, что эта уверенность ни в коей мере не лишала нас полного содержания риска, что она никак не освобождала нас от ответственности, только одно это уже придавало нашему действию настоящую изюминку. Воля к созданию формы, которая не мешала нам уничтожать, которая, загнанная в это время, которое только и делало уничтожение возможным и необходимым, позволяла нам в ночных и слишком жарких беседах, в которых опьяняюще обнаруживалось созвучие нашего мышления, нашего языка, зондировать в отдаленных пространствах, искать смысл нашей миссии, исследовать направление, которое взяли уже заявляющие о себе на всех дорогах силы; не на оправдание было нацелено желание опрокинуть неуклюжее видение наших снов, а на уверенность, которой в тени приближающихся решений нельзя было добиться легким решением.
Чем ближе вихрь затягивал нас от края в центр, тем жестче были дороги к решению. То, что сначала было только почти что игрой, самым простым рефлекторным движение бодрствующего чутья, спешить и вступать в бой, так как не было больше ничего другого, что само собой разумелось бы, и это с более острым предчувствием закона, которому мы были преданы, требовало полной ответственности, это обязывающе ставило нам цель перед страстью.
Невидимое требование сдерживало не всех; потому для Керна становилось все труднее снова подчинить дисциплине нашей маленькой общности тех парней, которые лелеяли план пустить под откос поезд, на котором советский министр Чичерин ехал на конференцию в Геную, подорвав для этого прокладку под полотном железнодорожного пути. Я доложил Керну об этом, когда он снова на пару дней прибыл в город. Он сразу отменил дерзкую затею, он грубо заставил отказаться от нее мужчин, которые, ощущая еще в носу кровавый пар первых боев в Прибалтике, обвинили бы за это любого другого, кроме Керна, в трусливой слабости. Керн не объяснял причины своего решения. Вечером этого дня он пришел ко мне.
Мы сидели и говорили в темноту, которая сурово окружала нас. Я говорил медленно, с паузами, и чувствовал, как мои слова неуверенно капали в тишину:
— У меня никогда не было такого сильного чувства как именно в эти дни, что все события и все движение теснятся к одной единственной точке. Вероятно, я поддался общему настроению, которое, рожденное из тысяч надежд и желаний, сдается мучительному ожиданию великой перемены. Но если действительно решение теперь принято — где мы стоим тогда?
Керн сказал: — Нет никакого настоящего решения, которое не находилось бы под властью тех же сил, во власти которых находимся мы, именно мы. Нет никакого настоящего решения, представители которого это люди, которые по своей позиции, происхождению и желанию принадлежат времени, которое не выдержало свое единственное жесткое испытание, великую войну, которое сгорело на этой войне. Если бы мировая история потеряла свой смысл, — сказал Керн и засмеялся, — в день, когда император на белом коне проехал бы через Бранденбургские ворота, тогда она никогда не была бы подчинена ни одному смыслу, если бы она избрала в носители своих великих мгновений те фигуры, которые были недостаточными уже перед теми масштабами, которые они сами помогали создавать. Как бы деятельно они ни действовали, они не наполняли ни одну молчаливую минуту полным и чистым звуком. Они могут говорить, и спорить, и заключать договоры, но они ни на один шаг не сойдут с их избитой дороги. Они могут действовать и приказывать, они могут писать и провозглашать, но их призыв не привлечет к себе сердца даже по прошествии дня. Пространства, которые они наполняют своим путаным шумом, — это не поля решения. Они, куда еще не ступала ни одна нога, пока еще лежат за широким поясом чащи, через которую мы прорубаемся твердыми ударами. И там мы тогда будем стоять.
— Что дает нам право на нашу рискованную веру? Мы, без власти, как они, во власти которых мы, как ошибочно считается, находимся, без никаких иных умений, кроме стрельбы и подрывов, без знаний, кроме знания о нашем заговоре, без опыта, кроме опыта наших неудач, мы, преследуемые и преследующие, изгои и изгоняющие, непризнанные никем, чувствующие отвращение перед нашим собственным поведением, призваны ли мы?