Я нашел одного, который был готов участвовать. — Мы хотим уже выкурить эту банду красных свиней, — сказал он, и у него также был револьвер, который он показывал мне, и, вероятно, при этой неожиданной готовности и манере ее выражения мне было неловко только то, что это был мой младший брат, кадет, учившийся на пару классов младше меня. Кроме него никто не был готов, ни учитель, который жил на третьем этаже и дрожал от ярости, как только слышал слово «социал-демократ», но теперь он бормотал, что волнения этих дней сделали его совсем больным; ни художник, живущий по соседству, кавалер креста за военные заслуги и член комитета флотского союза, рисовавший натюрморты, землянику на листе капусты, и он говорил, что должен жить только своим творчеством; ни кассир, армейский казначей в отставке, который по-прежнему ходил на работу и совершенно не имел времени; ни отец моего друга, легочного больного, текстильный фабрикант, тот беспокоился о своем предприятии, боялся ярости своих рабочих — и они все были правы, у них всех было то самое проклятое право для себя, умеренное, мудрое соображение, с которым они могли задушить любое возражение, любое вспыхивающее воодушевление. И из-за растворения прежнего порядка, которое произошло одновременно с освобождением самых глубоких и самых тайных желаний и страстей, из-за ослабления всех соединений, один удалялся от другого и не должен был больше считать необходимым боязливо скрывать настоящее содержание своего существа. Да, так они все внезапно оказались каждый за себя, и могли оцениваться только каждый сам по себе, и любая дружба становилась невозможной.
Так как я не мог собрать людей, я собирал оружие, и собирать оружие было легко. Почти в каждом доме была, как минимум, одна винтовка, и мои знакомые радовались, что я забирал у них из квартир такие опасные инструменты. Ночами я носил винтовку за винтовкой, упакованную и перевязанную, по улицам и бесконечно гордился, когда оружие скапливалось в моей комнате на чердаке. Хоть я и не знал, что мне делать с этим складом, но, все же, сознание обладания такими вещами придавало мне возбуждающее ощущение счастья от владения смертельными средствами, и, наверное, именно опасность владения ими поддерживала меня в постоянном самоуважении и придавала оправдание мгновениям моей унизительной бездеятельности.
Были объявлены условия перемирия. Посреди большой массы людей я стоял перед зданием газеты. Там висели широкие листы с яркими заголовками, и господин передо мной читал вполголоса и останавливаясь, и другие толпились сюда, даже один с красной повязкой на руке. Сначала я ничего не мог видеть, но один засмеялся взволнованно и сказал, что это все было, все же, полной чепухой, что этого никак не могло быть, и Вильсон уже позаботится о том, чтобы…, но другой прервал его: — Да что этот Вильсон, и тогда первый замолчал. И один сказал, что французы говорили это и хотели этого уже в начале войны; одна женщина закричала хрипло: — Но разве французы смогут дойти сюда? И тогда я встал впереди и читал. Заголовки были большими и жирными, и моим первым чувством было раздражение в адрес газеты, так как эти ужасные, сухие, лаконичные условия были напечатаны в ней едва ли не в каком-то уютном стиле. Но потом у меня возникло такое чувство, как будто голод, к которому я, как мне казалось, уже привык, начал разрывать стенки моего желудка. Это поднялось мне до горла, наполнило мне рот тухлой пустотой и у меня зарябило в глазах так, что я больше не мог видеть людей, которые стояли, стиснувшись вокруг меня, что я вообще ничего больше не мог видеть, кроме черного цвета букв, которые с ужасным равнодушием вбивали в мой мозг одну чудовищность за другой. Сначала я не понимал. Я должен был заставить себя понимать. Я думал, что должен смеяться, я бормотал с пересохшим горлом себе под нос, и чем дольше мои глаза неслись вдоль строк, тем сильнее давление сдавливало мне горло. Наконец, я знал только одно, что французы придут, что французы как победители вступят в город.
Я повернулся к мужчине рядом со мной и схватил его за руку и только тогда увидел, что он носил красную повязку, и все же сказал, и голос мой дрожал: — Французы приходят, и он только посмотрел на газетный лист, и в его глазах был неподвижный блеск; и один сказал: — Мы также должны будем отдать свой флот — и тогда они все заговорили одновременно. Но я бежал домой и видел по дороге, что ничего не изменилось, тогда как мне, все же, казалось, как будто бы весь город должен был начать кричать, как будто бы это должно было прорываться из всех переулков. Но только иногда маленькие группы стояли на углах, уличные ораторы выступали с сильными жестами, и я слышал, что если бы солдаты и офицеры получали бы одинаковое жалование и одинаковую еду…, но там был, однако, один старый господин и он считал, что сегодня мы, все же, должны спрашивать не о вине и невиновности, а весь народ должен быть единым, так как французы вступят в город. Но его не слушали, и было трогательно видеть, как старый господин обращался к одному за другим и убеждал его, и как один за другим отворачивался от него после короткого мгновения, якобы от скуки, и старый господин тогда огорчался и шел дальше, покачивая головой. Но один сказал, посмотрев ему вслед: — Скоро уже будут говорить, что пусть лучше у нас тут стоят французы, чем красные, и, испугавшись своих собственных слов, ушел прочь, спешно размахивая зонтом.
Однако по городу еще носились машины, полностью набитые вооруженными красными, и я пристально осматривал их и видел сильные, решительные фигуры, охваченные упоением от быстрой езды, и думал, можно ли рассчитывать также на их упоение от мощного сопротивления вступлению французов. И я читал плакаты, красные плакаты с объявлениями Совета рабочих и солдатских депутатов, и чуял за звучащей мощностью их выражений, все же, их опасную, обворожительную энергию, за хвастливыми провозглашениями, все же, их горячую волю. Да, так как мне казалось, что лихорадочное ожидание, которое наложило свой отпечаток на город в течение первых дней революции, все больше уступало место тупому безразличию, мне хотелось эксцессов, и я почти боялся удовлетворения, которое я почувствовал, когда сообщалось, что тюрьмы подверглись штурму и были открыты, и что жирного посетителя кафе «Асто-рия», который осмелился смеяться над демонстрацией инвалидов войны, избили едва ли не до смерти. Склады военной формы были разграблены, и матросы были предводителями, и многие девушки в городе, которые дружили с матросами, вдруг стали носить переделанные по нужде защитные шинели. Но на улицах постепенно вместо отчаянных матросских патрулей появлялись пожилые мужчины в черных сюртуках и с жесткими отложными воротничками, на рукавах которых красная повязка смотрелась достаточно странно, появлялись бледные солдаты из канцелярий, которые несли винтовку вместо портфеля, с дулом в грязи, как это стало обычаем; но то, что у матросов проявлялось как смелый признак сопротивления, было у них только выражением тайного страха, чтобы их не посчитали опасными. Матросы, разозлившись, ушли, они больше не были героями революции, они чувствовали себя обманутыми и проходили с замкнутыми лицами мимо солдат порядка, мимо часовых, которые всюду стояли важно и маленькими, блестящими холодом глазами следили за блуждающими матросами.
В одну из ночей между теми безумными днями я мечтал о вступлении французов. Да, я мечтал об этом, хоть я и не видел еще никаких французских солдат, кроме военнопленных — и здесь нужно сразу сказать, что именно такими, как я грезил о них, я и увидел их позднее, спустя семнадцать месяцев, когда они действительно оккупировали город — и видел я их так: Они внезапно были в городе, в мертвом, отупевшем городе, гибкие фигуры, серо-голубые, как сумерки, которые висели между домами, матово-блестящие каски над светлыми лицами, над белокурыми лицами, и они шли быстро, с винтовками на плече, и на винтовках штыки, они шли с упругими коленями, шинели раскрывались перед их коленями, и они входили в широкие, пустые площади, непоколебимые, как будто их тянули за проволоку, и перед ними отступал туман, который висел над городом, и было так, как будто мостовая стонала, как будто бы каждый их шаг вбивал острый клин в замученную землю, и это было так, как будто бы деревья и дома сгибались перед ликующей угрозой победы, перед непобедимым, смертельным опьянением их марша; колонны маршировали, бесконечные, точные, великолепные колонны, с сиянием и блеском, и с блестящими медными втулками на колесах пушек; и как крик поднимались вертикально огни их ярких знамен, как крик внезапно разносился над топотом коротких, трещащих шагов сильный звук рожков — где я видел это, где я слышал это, марш полка Sambre et Meuse? — дикая, звучная, презирающая смерть музыка, которая свое резкое ликование поднимала в небо, загоняла в сердца противников, прижимала к камням — и перед нею были бегство, паника и неизъяснимый ужас перед неизбежным. Чрезмерной была насмешка, мучительным было ликование, невыносимым — смех победителя, властителя, над голодом, над нуждой, над визгом, над непостоянным, ломким, разочарованным сопротивлением. И между ними приходили проворные колонны, маленькие фигуры, худые, подвижные, коричневатые, как кошки; тунисцы, шагающие как бы на мягких лапках, с оскаленными зубами, они шли, извиваясь, их сверкающие глаза блуждали, гроза пустыни, беспокойство под раскаленным солнцем, над мерцающим, белым песком; между ними в развевающихся, ярких шинелях на крохотных, мускулистых лошадках, ловкие, умелые, чувствующие кровь спаги, между ними, черные как чума, длинные ноги, мускулистые, шелковистые тела, чистые лица, изогнутые, жадные ноздри, негры! И мы сломленные, подавленные, усмиренные: Боже мой, да этого же не может быть! Невыразимая мощь: и мы разбитые перед нею, мы, растертые в пыль, лишенные всякого права, побежденные, опозоренные, брошенные, никогда больше не светящиеся…