Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На аспидной доске я сочиняю свою претензию. Она должна быть короткой. Она ни в коем случае не должна показаться оскорбительной. Она должна быть выдержанной в форме просьбы. Господин президент ведомства исполнения наказания очень точен. В инструкции стоит: «Неоправданные жалобы подлежат дисциплинарному наказанию». Неправомочна ли моя жалоба? Без сомнения, директор вправе отказать мне в этой уступке. Он может это сделать даже без указания причин. Остается оскорбление священника в адрес моих членов семьи. Но директор сказал, что имелось в виду не это. Жалоба не оправданна. Могу я бросить? Нет, я все же пишу ее.

Начальник охраны приходит через два дня и приносит мне бланк. Он не приносит перо и чернила. У начальника охраны больше нет служебного лица. Начальник охраны садится на стол, улыбается и болтает ногами. Он говорит, что я вспыльчивый человек, он говорит, однако, мне следует еще разок это обдумать. Он говорит, что обращается ко мне сейчас не как чиновник. Но какой смысл во всем этом? Боже мой, я просто должен выбросить эту дурацкую книгу из головы. Мне же еще долгие годы оставаться в этом заведении, и я мог бы по собственной глупости потерять все симпатии; ведь я хотел бы, чтобы меня однажды помиловали. Он говорит, что моя жалоба — вздор, так как, все же, господин президент ведомства исполнения наказаний не станет подрывать авторитет директора противоположным решением. Здесь бланк, но я должен очень крепко обдумать это. Из-за какой-то книги! Все же, он считает меня более или менее благоразумным человеком, ведь у меня же есть претензия на определенное образование. Ну, он оставит мне время, он желает мне только добра. Он уходит, не оглядывая камеру проверяющим взглядом.

Я долго сижу в нерешительности. Да, жалоба — это вздор. Однако я хочу мою книгу. Эта книга была несколько недель той точкой, вокруг которой вращались все мои мысли. Я жажду книгу. Что это за книга такая? Аморальная? Что называет священник аморальным? Что президент ведомства исполнения наказаний называет аморальным? Я должен, я должен иметь книгу. Неужели вся эта борьба будет напрасной? Я знаю, что не успокоюсь, пока не почувствую красную кожу в руках, пока не пролистаю страницы. Все же, я пишу жалобу. Я прошу принести мне чернила и перо, и пишу букву за буквой, и не забываю о предписанных полях, и не забываю о «преданнейше ваш», и о насмешливой ухмылке при этих самых словах «преданнейше ваш». И я жду начальника охраны, который должен забрать письмо.

Дни проходят. Меня приводят к начальнику охраны. Я стою в длинном ряду в коридоре вместе с другими заключенными. Наступает моя очередь, и я вхожу в комнату. Начальник охраны сидит за столом и пишет. У его ног лежит строгая сторожевая собака. Начальник охраны заставляет меня ждать. Мой взгляд блуждает по комнате и видит мою книгу. На полке для исполненных дел. Без сомнения, это моя книга. Красный цвет маняще светится. Я смотрю на нее как очарованный. Я неописуемо взволнован. Я пытаюсь разобрать заголовок. Начальник охраны делает движение, и я чувствую себя как пойманный с поличным. Он спрашивает о моей кассовой наличности. Он спрашивает о том и о другом. Он и словом не спрашивает о моей жалобе. Он записывает себе разные вещи. Тут острие карандаша у него ломается. Он поднимается, подходит к окну, поворачивается ко мне спиной, усердно старается точить карандаш. Я делаю глубокий вдох, я отступаю шаг в сторону. В моей груди сердце неистово колотится. Я хватаю книгу, красную книгу, и засовываю ее под куртку. Я левой рукой сзади скручиваю кончики куртки вместе и так сильно надуваю грудь воздухом, чтобы удерживать книгу. Сторожевая собака рассматривает меня внимательными человеческими глазами. Я украл свою же книгу. Я отхожу назад, бледный, дрожащий, испуганный. Начальник охраны поворачивается. Я смотрю в угол, он говорит: — Хорошо, можете идти. Следующий.

Я шатаюсь к двери и прижимаю к себе книгу под коричневой курткой, и стою в ряду, и ощущаю огромную, освобождающую радость. Надзиратель идет со мной назад в камеру, он открывает дверь, он запирает ее. Я бросаюсь к столу, громозжу друг на друга библиотечные тома, и достаю оцепеневшими пальцами книгу, и кладу ее за стопкой, готовый в любую минуту спрятать ее. Я робко провожу тыльной стороной ладони по переплету. Я раскрываю титульный лист и читаю: Стендаль, «Красное и черное».

1926

Из мозаичных камешков ежедневных маленьких отклонений образовывалось лицо времени, подобно картине, на сером, как пыль, заднем плане которой неподвижные линии и бледные цвета не позволяли появиться глубоким измерениям. Жесткая река дней была такой нереальной, что у нее, кажется, не было ни начала, ни конца. Часто были мгновения, когда мне казалось, что я не могу защититься от мысли, что это будет продолжаться так всегда, что я никогда не стану свободным. Конечно, был точно установленный судом день, в который я, в три часа десять минут пополудни, должен быть освобожден. Но эта дата, данная как конечная точка определенного времени, была для меня непостижимой, потому что непостижимым для меня было представление, что вне моего каменного ограничения есть пространство, полное широты, и время, полное движения.

Я воспринимал свое существование в камере как подобное тени, так как все, что происходило в ней, было привязано к средней линии. Камера не терпела отклонения от этой линии, никаких напряжений, никаких возбужденностей, никакого усердия, ничего того, что только и делает жизнь плодотворной. Ее давление в вечно накатывающемся подобно волнам нападении через постоянно разрушающее поношение, через жесткое подавление каждого собственного порыва душило волю, тормозило импульс, подрывало страсть и оставляло как единственную точку ориентации только неопределенную, предательскую надежду на свободу, которая постепенно теряла свое отраженное в зеркале лицо, и именно неспособным вынести когда-либо эту свободу камера только и делала заключенного.

Если целью этого ужасно последовательного процесса было наказание, то это наказание было без смысла. Никто не мог благодаря ему «в серьезном раскаянии получить силу», никто не мог прийти к «миролюбивому страху справедливости». И никто из тех, кто дискредитировал это как смысл наказания, сам тоже не верил в это. Было так, что директор и священник, и каждый отдельный сотрудник тюремной администрации, и даже сам господин президент ведомства исполнения наказаний осторожно уклонялись, когда я самым милосердным образом в позволенной мне беседе спрашивал о том, верили ли они действительно в смысл наказания, тогда они осторожно прятались за параграфы и законы, и единодушно заявляли, что они только исполняют свой долг, и так же единодушно давали понять, как неприятно было им действовать в рамках исполнения этого долга. Здесь что-то явно было не так. Наказание не было законным. Для тех, кто назначал и осуществлял его, оно могло быть практичным или удобным, оно могло быть подтверждено освященной традицией или опытом — и не раз было что-то подобное в этом случае — но одним оно не было точно: оно не было мстящей силой этического принципа, которая провозглашается и осуществляется от имени более высокого единства, чем единство не объединенного народа. Поэтому наказание не было законным, поэтому оно было без плода и без смысла. Поэтому порядок, в котором оно исполнялось, был настолько невыносимым, что каждая самозащита от него порождалась самым естественным инстинктом. В принципе, этот порядок существовал только ради самого себя, и каждое мероприятие, которое происходило от его имени, имело в качестве своего обоснования только воображаемую и, видимо, всегда находящуюся под угрозой безопасность, которую нужно было оберегать. Так этот порядок, видимо, представлял собой уменьшенное, но поэтому более точное зеркальное отражение того другого порядка, из-за которого я считал для себя полезным стать деструктивным элементом.

Уже давно в тюрьме ходили слухи о фундаментальной реформе исполнения наказаний. В центре внимания должна была стоять уже не идея наказания, а идея воспитания. Никто не мог сказать что-то более точное о виде этого воспитания; чиновникам потребовалось много времени, пока они научились произносить слово «прогрессивный», еще больше, пока у них появилось хотя бы приблизительное представление о том, что это слово значит; они так никогда и не смогли подружиться с ним. Когда, наконец, вышли первые предписания, то приходилось тщательно стараться, чтобы заключенные не узнали о их смысле и содержании. Однако просочилось достаточно информации, чтобы наполнить жаркими разговорами рабочие помещения и общие спальни. Предположения заходили настолько далеко, надежды поднимались так высоко, что потом пришлось горько разочаровываться, когда конференция медленно и осторожно решилась утвердить минимум этих предписаний. Одно из этих предписаний звучало, что каждый новый заключенный, которого только что доставляют в тюрьму, должен быть зачислен в первую ступень прогрессивного исполнения наказания; если он безупречно вел себя в течение первых девяти месяцев, то по решению конференции его могли перевести во вторую ступень; в третью могли попасть только заключенные, если у них не было до этого судимостей, если они отбыли половину своего наказания, если они минимум девять месяцев были зачислены во второй ступени, если при этом они вели себя настолько хорошо, что в их адрес не было даже самого незначительного порицания, если конференция единогласно приходила к твердому и неопровержимому решению, что они не смогут уже повторно совершить преступление. Заключенные первой ступени должны были носить одну зеленую полосу на рукаве куртки, второй — две, а третьей — три. Первым мероприятием тюремного руководства был приказ изготовить зеленые полоски. И каждый получил зеленую полосу. Дальше ничего не происходило на протяжении девяти месяцев.

88
{"b":"568333","o":1}