— Немедленно назад! Митау занята латышами! Мы можем еще прорваться у вокзала и добраться до дороги в Шаулен. Батальон давно отступил! Посыльный, который должен был вывести нас, не прибыл.
Мы не ушли до того, как выстрелили нашу последнюю мину. Мы вытащили миномет на лед реки, и пока винтовки, пулеметы и ящики с патронами летели на телеги, миномет стрелял во всех направлениях. Я проверил, что ни одна пуговица не осталась лежать. Я погрузил погибших на телегу. Раненые, их было четверо, сели к ним. Мы с трудом повели скользивших лошадей и скользящие телеги по льду и высоко подняли их почти на противоположном склоне. Вместе с Каем нас было еще пять невредимых бойцов. Пули стегали по льду с противным свистом. Когда последняя мина с торжествующим воем ударила по опушке леса, я засунул ручную гранату в ствол и выдернул чеку. Потом я побежал. Миномет разорвался с громким хлопком. Мы поместили телегу с ранеными в середину. Впереди и позади нее лежали в состоянии полной готовности по одному пулемету на рычажном станке. Так мы оторвались от врага.
Почти до самой Митау преследовало нас шипение снарядов. Потом мы молча поплелись к городу. До первых домов мы добрались скоро. Никого не было на улице; мы как призраки тарахтели по мостовой. Глухой шум из центра города запутывался в узких улицах и ударялся по всем углам. Внезапно самая передняя телега стала двигаться вперед рывками. Из боковой улицы появлялись отдельные латыши, их тени вздрагивали в мерцающем свете горящих домов. Мы быстро промчались мимо них. Они разлетались пораженно и посылали нам в спину сверкающие выстрелы. И там лежал вокзал, и оттуда можно было попасть к шоссе. Кай на своей кляче поднял руку, как будто приказывал батарее поторопиться, мы хлестали лошадей и не смотрели направо и налево. Но на вокзале стояли латыши, они кричали, и выли и были, вероятно, пьяными. Мы пронеслись мимо.
Незадолго до того, как мы достигли шоссе, я упал с телеги. Я с трудом поднялся и побежал в отчаянии за другой. Дорога была свободна. Темнота поглотила нас. Я был, пожалуй, последним немецким солдатом, покинувшим Митау.
Угроза
Та же необычно ясная и светлая легкость ощущения, которая после сильной потери крови внезапно лишает бойца сознания слабости и усталости его тела с помощью высокого наслаждения как бы неличностного взгляда на окружение, позволяла также нам сразу после пересечения границы смотреть на Германию, как через отшлифованное стекло. Чуждость этой земли и этих людей сразу смягчала реальность наших решений, так же как она равным образом оттеснила витиеватые подробности только что пережитых событий на затененный задний план. Так мы с нашей решительной волей мести попали в пустое пространство и теряли горячее дыхание наших слепых влечений в тонком и прохладном воздухе империи, прежде чем мы вообще сначала увидели противника, которого мы искали и должны были встретить. Когда только на нашем обратном пути через широкие снежные поля Литвы в нас, оборванных и потерянных, сохранялись гордость и уверенность, то это происходило из-за сознания того, что в нас, в этой маленькой и закаленной общности, повторялась судьба фронтовой армии
1918 года. Но, по нашей воле, не должно было повториться внезапное распо-рошение сжатой ударной силы перед разнообразием запутанных явлений.
Мы ожидали, что увидим империю в брожении, что почувствуем в городах дрожь беспокойства, растущие стремления, уверенность близкого превращения. Но империя казалась спокойной, рана затянулась тонкой кожицей. У тихих запруд на Эльбе в болотистой местности земли Кединген, куда направил нас усердный приказ имперского правительства, наши ожидания ушли в землю, как вода в ленивых канавах болотистой почвы. Крестьяне в тяжелых сапогах шли на поля, скот уютно стоял в больших хлевах, мы сидели в чистых комнатах наших квартир и помогали во время работы и смирялись с этой теплой соразмерностью непоколебимой деятельности.
Вечерами я часто стоял на дамбе и видел, как текла внизу река. Девушка рассказывала мне, что перед войной огни пароходов блестели над водой как сверкающая цепь, но теперь широкая площадь была пуста, гавань была мертва, поток широкой, однообразной, сверкающей черноты.
— Им же, — говорила девушка, — пришлось отдать все корабли! Мы все стояли на дамбе, когда они в последний раз пошли вниз по Эльбе, и только тогда мы на самом деле полностью поняли, что мы проиграли войну.
Мы много говорили на продуваемой ветрами дамбе; в ее грандиозной уединенности она представлялась мне мостом, который мог бы вести в новую действительность, мы говорили о том и сем, все же, но произносимые шепотом тайны всегда заканчивались войной и революцией, и, наконец, она встряхивалась и говорила: — Ах, ты, мне холодно, пойдем, мы возвращаемся домой. И я сердился, что я теперь все время говорил с девушкой об этих вещах, но на этот раз это было именно так и почти каждый раз.
Потому что мы никак не могли освободиться от того, что захватило нас. Мы не могли освободиться от этого в глухих трактирах с грогом, в танцевальных залах, которые каждую субботу заполнялись девушками, и парнями, и солдатами, на уютных улицах и в кафе Штаде, в спокойных крестьянских дворах этой болотистой местности. Что-то тянуло нас, и это была не неизвестность о том, что произошло бы теперь с нами, это также не была пустота нашего поведения; что именно это было, мы не знали. Мы устраивали попойки ночи напролет, и если мы не устраивали попойку, то мы были в комнатах у девушек, и если мы не были там, то мы проигрывали наши деньги. Мы ждали, и мы не знали точно, чего мы ждали. Мы сохраняли наше оружие и не знали, когда мы еще раз употребим его. Мы жили жизнь в стороне от всего, мы повсюду наталкивались на стены, мы никуда не принадлежали, мы были чужаками в империи. Мы чувствовали, что от нас требовали оправдания, но не было никого, кто спрашивал бы нас о том, за что мы несли ответственность, и потому мы замкнулись и жили молча, со всем бременем нерешенного, зная, что мы предались судьбе как камень, но этот камень был отвергнут.
Ходили слухи, что нас должны были использовать при беспорядках. Но за спокойствие и порядок мы больше не хотели бороться. И у Бромберга, в поездке из Мемеля в Штаде, там мы выпрыгнули из поезда, когда узнали, что этот город должен стать польским, и хотели защитить Бромберг, или границу, но мы не могли и мы не должны были этого делать, и мы знали, что нам не доверяли, и не доверяли праву. Однажды прибыла комиссия Рейхсвера, господа, которые удивленно оглядывались вокруг, когда им тут никто не отдал честь, и мы смеялись, когда эти господа потребовали, чтобы мы, по приказу правительства, сдали все оружие, и все предметы снаряжения, и телеги, и лошадей. Тогда мы пошли ночью в конюшни и вывели наших кляч — все же это были наши лошади, это же мы захватили их все вместе и с большим трудом их, там не было ни одной, которую предоставило бы нам правительство — и лошади исчезли, и телеги тоже, и больше их никто не видел. На следующий день фельдфебель заплатил по несколько сотен марок каждому солдату — от некоего покровителя, как он говорил. Также внезапно исчезло оружие, однако, на этот раз только мы знали, где оно осталось. И когда прибыла комиссия Рейхсвера, она ничего не могла забрать с собой, кроме мешка, полного подковных гвоздей.
Когда гамбуржцы двинулись в Прибалтику, они были батальоном численностью в шестьсот человек. Когда они вошли в Кединген, рота состояла из одного лейтенанта и двадцати четырех солдат. Но из этих двадцати четырех, однако, были еще трое, которые в свое время пришли в Прибалтику из Веймара, Шмитц, Хоффманн и я. И лейтенант Кай еще был; но однажды, в феврале 1920 года, он попросил нас троих приехать в Штаде, и когда мы встретились там в винном погребке, он сказал нам, что он теперь должен нас покинуть. Граждане Штаде пили свой вечерний бокал вина, и они часто неодобрительно смотрели на наш стол. Так как мы пили много, и у лейтенанта Кая от природы был громкий голос.