Терпеливое страдание позорит. Мы должны были пройти через этот стыд. Вероятно, стыд усиливал нас! Мы должны были стать сильными. Нам никогда не позволено было уступить, не ради нас самих мы не могли этого, а ради исполнения. Но не было ли такое поражение последней чашей? Пусть так; пусть даже и так; и будь мы прокляты, если мы облегчим это себе.
Так мы выслушали приговор. Нас вывели. Когда мы стояли в коридоре, полицейские внезапно, в первый раз, надели на нас наручники. Они оторвали нас друг от друга. Я еще успел кивнуть Техову, который взвалил на себя свои пятнадцать лет тюрьмы, как будто он нес гордое бремя, и еще нашел время опрокинуть камеру двух жаждущих сенсаций фотографов.
Нас на тюремном автомобиле отвезли в нашу камеру. И блестящий офицер охранной полиции, который всегда крутился вокруг нас с некоторым смущением, как будто еще узнавая в нас товарищей, приказал усилить нашу охрану. Мы стояли, защемленные в закрывающемся жалюзи шкафу, плоде самой рафинированной охранной техники, в котором нельзя было двигаться, нам казалось, что мы задыхаемся и, с горящей ненавистью в сердце, при каждом подскакивании машины нас бросало на стенки. В камере у нас сразу отобрали все имущество, которое стало нам дорогим за долгие месяцы предварительного заключения, нас трижды закрыли и заперли, как парий, как прокаженных, как самую грязную и преступную банду, которая недостойна была видеть солнце и была недостойна общества людей.
Нас сковали. Цепь обвивалась вокруг тела, она схватывала руку на одном конце, а за другой конец ее держал полицейский, который вместе с толпой своих коллег сопровождал нас в зеленой машине по улицам, к вокзалу, к поезду; полицейские, которые добродушно и снисходительно уверяли нас, что они в душе полностью были на нашей стороне, но они должны исполнять свой долг — их долг — и потом запретили нам курить и разражались сверхпатриотическими тирадами, чтобы приятным образом сократить время себе и нам. После бесконечной поездки, после последнего взгляда на широкие, зеленые поля и темные возвышающиеся ели, нас доставили в тюрьму, где безразличные, звенящие связками ключей надзиратели, которые ели свой завтрак, вполглаза глядя на нас, приняли нас и наши документы, и насмешливо ухмылялись, когда мы говорили:
— Профессия: лейтенант в отставке.
И затем дверь камеры захлопнулась за нами.
Камера
«Теперь ты заключенный! Железные решетки твоего окна, закрытая дверь, цвет твоей одежды говорят тебе, что ты потерял свою свободу, Бог не захотел терпеть того, что ты дольше злоупотребляешь своей свободой ради грехов и ради несправедливости; поэтому он взял у тебя твою свободу, поэтому он кричал тебе: Только до сих пор и не дальше!
Наказание, которое присудил тебе земной судья, исходит от вечного судьи, порядок которого ты нарушил, и заповеди которого ты преступил. Ты здесь для наказания, и всякое наказание ощущается как зло, никогда не забывай того, что в этом никто не виноват, кроме одного лишь тебя!
Но из наказания для тебя должно произойти добро. Ты должен научиться управлять своими страстями, отказаться от плохих привычек, точно повиноваться, уважать божественный и человеческий закон, тем самым ты в серьезном раскаянии в своей прошлой жизни получишь в себе силу к новому, благоприятному для Бога и людей. Потому покорись закону государства! Покорись также порядку этого дома, то, что приказывает он, должно происходить неизбежно.
Лучше, если ты сделаешь это добровольно, чем если твоя злая воля будет сломлена! При этом ты будешь чувствовать себя хорошо, и правда этих слов будет подтверждена и на твоем примере:
Любое наказание, когда оно есть, кажется нам не радостью, а печалью. Но после этого оно дает миролюбивый страх справедливости тем, которые вследствие этого получили свой опыт. Это в руках Божьих!»
Эти слова стояли в начале синей тетради внутреннего распорядка, который содержал в бесчисленных параграфах и не всегда на безупречном немецком языке запреты для почти всей человеческой деятельности кроме дыхания и работы, запреты, которые я с самого начала решил преступать или обходить. Тетрадь висела наряду с совком для мусора, щеткой с ручкой, и тряпкой на тонкой планке над парашей, сосудом из коричневой глины в треугольном, всегда влажном, деревянном каркасе. Сосуд, у верхнего края которого плавала крышка в наполненном водой желобе, согласно внутреннему распорядку нужно было ежедневно изнутри и снаружи чистить с песком. Под парашей стояла плевательница и ящик для чистки. Напротив этого безрадостного угла была печь, кирпичная конструкция с косой крышей, которую топили из коридора, и которая в теплые дни была невыносимо горячей, а в холодный день никак не могла достаточно нагреться. Возле печи висела закрепленная на цепи к стене кровать, железный каркас с коричневыми, растрескавшимися досками, три матраса, набитых морской травой, и подушка, покрытые постельным бельем в синюю клетку; войлок служил одеялом. «Кровать должна в течение дня быть поднятой и висеть на железном крючке, ее использование вне времени сна подлежит дисциплинарному наказанию». В торце кровати на высоте человеческого роста висел маленький шкафчик, в котором находились кастрюля, ложка, солонка, стакан, мыльница и деревянный гребень. На шкафчике стояла узкая миска для умывания и кувшин для воды из пихтового дерева, под ним висело полотенце. Напротив кровати столярный верстак занимал всю длину камеры вплоть до параши. Под ним стоял ящик с инструментами, который каждый вечер во время вечерней проверки камеры положено было сдавать. Древесина, которую предстояло обработать, лежала в сырых колодах сложенная рядом с ведром с тряпкой для мытья полов и низкой четвероногой табуреткой. На столярном верстаке лежала библия и сборник псалмов, над ней под защитной сеткой из проволоки висел газовый рожок. Тюремный уборщик, заключенный, который должен был чистить коридоры, топить печи и разносить еду, зажигал рожок вечером и точно в семь часов утра снова его гасил. Это было всем имуществом камеры, длина которой равнялась шести шагам, ширина едва ли трем, высота была около трех метров; пол ее был покрыт стоптанными досками. Дверь, изнутри абсолютно гладкая поверхность, с прибитым гвоздями крепким защитным щитком, была толщиной в руку, а снаружи на ней были неуклюжий замок, в который вставлялся огромный ключ, широкий стальной засов в середине, наверху и внизу по одному ригельному замку, и маленький стеклянный глазок, через который можно было смотреть только снаружи. На другой узкой стороне помещения, которое снизу доверху было побелено известью, находилось окно. Но оно было настолько высок, что до карниза можно было дотянуться только вытянутой рукой, и ширина его была не более одного метра, а высота примерно полметра. Нижняя половина окна состояла из ребристого стекла, верхняя была прозрачна; ее можно было наполовину открывать с помощью прикрепленной ручки. Прутья решетки, шесть штук и дважды разделенные пополам, были четырехугольными, стальными жердями в два пальца шириной; перед ними была натянута плотная сетка из ржавой проволоки. Перед окном, однако, прикрепленный к наружной стене, висел лист крепкого матового стекла, выше и шире, чем само окно. Поэтому невозможно было видеть больше, чем только один маленький кусочек неба. Камера была всегда наполнена навевающим уныние полумраком. Она была такой же затхлой, как начальные слова внутреннего распорядка, и миролюбивый страх справедливости, кажется, совсем не был хорошего происхождения; если и да, тогда он родился в этом спертом воздухе камеры, в котором запах газа смешивался с запахом пота, фекалий, пыли, клопов и еды.
Никакой звук внешнего мира не проникал сквозь толстые стены. Дом, построенный в тринадцатом столетии как основанный святой Ядвигой женский монастырь, стоял посреди городка, серый и высокий, с огромными колоннами, темный замок, населенный пятьюстами отверженных и охраняемый шестьюдесятью сабленосцев. Город, известный мне только как место славной битвы прусского короля во Второй Силезской войне и как место рождения и место смерти поэта, которого я очень любил, и произведения которого я напрасно искал в тюремной библиотеке, был чужим и далеким. И даже если об него и бились волны, которые поднимал настойчивый ветер перемен, то моей камеры они не достигали. Ничего не достигало моей камеры, кроме тепловатого запаха абсолютно нереального и бессмысленного порядка, которому я был подчинен, не признавая его, не в состоянии осознать хотя бы слабый след моего согласия с ним. Ни с какой из вещей, которые окружали меня, у меня не было даже минимальной связи, я не мог понимать ни их через себя, ни себя через них. Я был одинок до самого дна, который на шкале температуры лежит глубоко ниже нуля.