Если судебный процесс хоть что-то мне показал и объяснил, то это был тот достоверный факт, что борьба отверженных закончилась. Прокурор трагическими жестами разворачивал самые ужасающие задние планы, он заклинал О.К., и все смеялись, как над домовым, который однажды появился в империи. Слушатели смеялись и свидетели, и товарищи, и судейские чиновники. За столом прессы они ухмылялись как пряничные лошадки на рождественской елке, и даже комиссар, которого прислал отдел IA из Берлина для наблюдения за процессом, усмехнулся.
Все прошло, и все было зря.
Я встал и прошелся туда-сюда. Тогда ведь и моя жизнь также была растрачена зря. Но разве была она растрачена зря? Она стала неслыханно богаче. Не было ни секунды из моего прошлого, от которой я хотел бы отказаться. И то, что сидело у меня в горле, как душащая пробка, был лишь страх того, что у меня больше не будет задания. Это был тот же страх, от которого хорошие люди спасались в том, что они с лживой слизкостью называли словом «долг». Того, что мы делали, было недостаточно. Новое задание должно было вырасти из нашего действия, или мы ошиблись. Я знал, что мы не ошиблись.
Я знал, что мы никак не могли ошибиться. Так как мы жили по настоятельной воле эпохи. И всюду нам сопутствовало подтверждение нашего действия. Мы жили опасно, так как время было опасным, и так как время было хаотичным, то все, что мы думали или делали, или верили, было хаотичным. Мы были одержимы этим временем, одержимы его разрушением, и одержимы также болью, которая только одна и делала разрушение плодотворным. Мы с головой бросились в единственную добродетель, которой требовало это время, добродетель решительности, так как у нас была воля для решения, как она была и у этого времени. Но решение не пришло. Тот мир, который вызывал страх у самого себя, все еще существовал.
Нет, борьба еще не закончилась. Каждый чувствует, что она еще не может закончиться. И если мир отверженных и утонул, так как время освободило их от оков своих чар, то задание осталось. Мы когда-то назывались революционерами, и у нас было право называть себя так. У нас, которые боролись за изменение немецкой ситуации, было больше права на это, чем у тех, которые вели свою борьбу только ради изменения своей социальной позиции. Они боролись, потому что не хотели признавать господство, которое было законным, мы же боролись, потому что не хотели признавать господство, которые было незаконным. Но то господство, бороться с которым было и всегда будет нашим заданием, было незаконным, потому что оно опиралось на тот порядок ценностей, который был продиктован потребностями людей, а не той вечной, более глубокой силой, ради которой только и может вообще быть необходимым иметь потребности.
Мы всегда ссылались на эту силу, ни на что другое. Мы никогда не ссылались на партии и программы, на знамена и символы, на догмы и теории. И если наша позиция означала быть направленным к цели, так это было потому, что она поставила себе цель, чтобы сила взяла верх над явлениями, жизнь над конструкциями, ранг над счастьем, субстанция над искажением, и еще потому, что для нас было недостаточно спрашивать лишь о смысле будущего, но надо было спрашивать также и о его масштабах.
Там было задание. И было лишь одно единственное преступление — не выполнить его. Широким и открытым было поле, на котором разыгрывалась борьба бога и демонов. И пройти сквозь это поле, будучи вооруженным последним усердием воли, веры, будучи готовым принять решение, только это одно могло означать теперь требование к одиночкам.
Я заснул совершенно утешенным.
Свободен
Пять лет подряд у меня каждое утро было одно и то же чувство — это самый унылый, самый безнадежный и самый тусклый день, который я могу пережить. Пять лет у каждого дня был свой смысл только вследствие того, что он проходил, каждый день был только еще одним шагом к первым дням свободы. Пять лет мои мысли крутились вокруг этого первого дня, вокруг первых двадцати четырех часов и их невыразимого содержания из солнца, простора и жизни.
Резкий звук колокола на здании администрации внезапно ворвался в мои сны. Испуганно я услышал его жестяное эхо, которое оскорбительно разрывало тяжелый воздух. Усталый и разбитый я поднялся, тупо посмотрел на черные стены, на серый разделенный решетками четырехугольник окна. Я думал, как можно было бы оживить день. Вероятно, врач на пять минут мог бы зайти ко мне. Я мог бы попросить у него снотворное. Я побрел к окну и опустил вниз откидную створку верхней форточки. Но волна холодного воздуха не смогла прояснить мне голову, которая была еще так тяжела после этой ночи с ее беспорядочными гримасами, ее вонючим потом, ее тухлым дыханием, что любая мысль вызывала боль. В коридоре щелкали двери, стучали деревянные башмаки уборщиков, дребезжание железных котлов смешивалось со скольжением корзинок для хлеба. Я ощупью искал дорогу к параше, с трудом поднял ее из каркаса и с затаенным дыханием стал у двери. Параша была полна, крышка плавала в наполненных водой канавках. Я прижал рот к щели двери и всасывал в себя прохладное дуновение коридора. В замок вставили ключ. Надзиратель включил свет, который ярко ударил мне в моргающие глаза. Я поставил парашу перед дверью и взял хлеб грязными пальцами. Дверь захлопнулась, я сунул руки и ноги в одежду, в серо-белую полосатую робу, в массивные сапоги. После того, как я быстро умылся в узкой миске, я, как каждый день, убрал камеру, откинул наверх железную кровать на стене, и уселся на табуретку. Я ел хлеб, постепенно жуя, только для того, чтобы не жевать табак на голодный желудок. И мне нужно было поторопиться с выполнением моей нормы. Шестьдесят пять метров лыка, которые я должен был сплести, занимали целый мой день. Шестнадцать тысяч раз я должен был сделать рукой одно и то же движение; если я в конце месяца снова сделаю на шесть норм меньше положенного, то директор, который, впрочем, не мог решиться наказать меня за неудовлетворительную работу, мог бы заставить клеить бумажные пакеты, а эта работа была еще более отупляющей. Влажное, затхлое лыко красило мои пальцы. Ко мне доносились перепутанные шумы из коридоров и административного здания; колокол звучал резко и разделял день. В половине десятого, когда я услышал, как ключи звенели все ближе к моей двери, я, усталый и раздраженный, встал с табуретки и повязал себе шарф для прогулки. Вошел надзиратель, я вышел и пошел привычным путем на расстоянии восьми шагов за соседом по камере. У административного здания с достоинством стоял начальник охраны. Увидев меня, он склонился над перилами и сказал: — Дайте мне вашу трудовую книжку!
Трудовую книжку в неурочное время требовали от заключенных только тогда, если прибыло решение об их помиловании. Я испуганно остановился и посмотрел на начальника охраны. Он продолжал стоять неподвижно, только барабанил, нетерпеливо, как мне показалось, пальцами по перилам. Я повернул назад с пустым сердцем, вернулся в камеру и принес трудовую книжку. Начальник охраны взял ее, подержал короткое время, потом засунул в карман и исчез.
Я спешно потрусил за другими по длинным коридорам.
Тесный двор с высокой стеной открывался передо мной. Декабрьское солнце было холодным, и ветер свистел вокруг углов. Я постоял одну секунду на высоте лестницы, как всегда, и увидел тонкую полоску мира, которую можно было здесь видеть только с этого места — полоса луга, шоссе, расплывающиеся, пустынные холмы.
Тут охранник схватил меня за руку: — Вам нужно еще раз прийти в администрацию! В административном здании стоял директор с торжественным лицом. Я едва ли мог дышать.
Директор смотрел на меня испытывающим и холодным взглядом. Я остановился перед ним, уже почти удовлетворенный тем, что я, очевидно, снова обманулся. Директор сказал: — Я должен сообщить вам радостную новость… — Когда, когда…? — закричал я. Директор, улыбаясь, протянул мне руку и сказал: — Вы можете быть освобождены в одиннадцать часов.
Я взял себя в руки. Одну секунду я медлил, все же, потом я пожал протянутую руку. Я повернулся, шатаясь, и пошел, спотыкаясь, вниз по лестнице, а затем почти с закрытыми глазами побежал к своей камере. Там стоял начальник охраны, он открыл дверь, взял меня за запястье и сказал: — Пульс 250!