Но теперь толпы внезапно стали напирать. Яростное рычание звучало над площадью. Французы бегали в разные стороны, часовые палили. Я побежал через площадь к Катариненпфорте. Выстрелы стегали мостовую, скользили у меня вокруг ног, щелкали по стенам. Толпа разбегалась, чтобы снова прорваться из другого угла. Я повернул в переулок, но и там свистели пули. Тогда я запрыгнул в подъезд.
Сразу после этого что-то подуло за моей спиной. Я поднял глаза и узнал молодого человека, который прислонился теперь, со скрещенными руками и очень небрежно, к лестничным перилам. Снаружи были крик и треск.
Я приблизился к молодому человеку и произнес воодушевленно: — Это было здорово!
— Ах, не говорите, — сказал он, — лучше помогите мне. Мы должны подтолкнуть этот город к бунту!
— Конечно, я помогу! — воскликнул я и представился, назвав свое имя.
Молодой человек протянул мне руку, поклонился и сказал: — Керн.
Собирание
Но город не давал подтолкнуть себя к бунту. После первой пробы своего варварского мужества горожане коммерческой метрополии убедились, что французы — тоже люди, против чего, собственно, нечего было возразить. Но французы, кажется, все-таки были такими людьми, с которыми нельзя было общаться. Потому что им никогда не удавалось получить доступ в буржуазные круги, и в общество, даже в семьи, у которых они были расквартированы. Никогда никто не видел, чтобы какая-то девушка шла с французом. Французы были полностью изолированы, оказались запертыми в ледяном кругу. Вероятно, это ожесточение чувств основывалось не на ненависти, а на разочаровании, на том разочаровании, которое, к примеру, чувствует купец, когда его высоко ценимый и многолетний клиент внезапно превращается в опасного конкурента и торжествует над ним, используя нечестные средства.
Так как этот город всегда гордился своим космополитизмом, своими широкими и великодушными вольностями, это был город, который всегда почитал идеи прогресса человечества, и так как раньше были такие многочисленные и тесные связи между Францией и городом, между городом и Парижем, блестящим, немного удивительным, а также немного вызывающим желание подражать его образу жизни. И теперь вдруг это, теперь все эти методы: оккупация ордами французской солдатни, высокомерие победителей и ослепляющий крик мести и насилия! Теперь эта такая далекая от духа истинной демократии гордыня, опирающаяся на военную силу, эта передача жестоких требований на остриях штыков! Город упрямо пребывал в молчаливом презрении. И через несколько месяцев, после того, как Рейхсвер подавил восстание Красной армии у Везеля, очистил нейтральную зону в Рурской области, французы исчезли, даже не подудев в свои рожки в знак прощания, не оставив после себя ничего, кроме нескольких плакатов с заверениями, что Франция свято соблюдает все договора и обещания.
Война и бунт лишили город многого из его элегантности, немногого из его неторопливости и ничего из его либеральности. Но воздух города был горек, как и воздух всей Германии в этом и в последующих годах. Вся спокойная жизнь города была пронизана возросшей до наивысшей степени внутренней нервозностью. Будущие конфликты отбрасывали вперед свои тени, которые смешивались со старыми нерешенными конфликтами, и создавали атмосферу, в которой стремление сохранить господство уюта в духе старомодных добродетелей должно было представляться чем-то абсолютно бессмысленным.
То, что вопреки мнимому спокойствию что-то было не так, знал каждый. Каждый чувствовал обман, и каждый боялся обнаружить его. Так как стоило бы лишь только приподнять покрывало и потрясти порядок, как наружу должно было бы вырваться нечто другое, неизвестное, угрожающее, о вулканической силе которого в умах людей жило только ужасное предчувствие.
И, тем не менее, и там было что-то, что хотело жить решительно. Под поверхностью завивался край в месте поломки, зеркало нового содержания поднималось в старую форму. Многие были бесприютны, и многие еще чувствовали себя лишенными критериев, и многие были готовы признать, что новые добродетели должны прорасти на новых уровнях и что самые глубокие желания не могли больше созревать в чистом прогрессе. После того, как я на резиновой фабрике несколько недель подряд по трудовому договору штамповал резиновые кольца для стеклянных консервных банок, совет предприятия вдруг узнал, что я был в Прибалтике. Я уже почти забыл об этом; Прибалтика лежала за моей спиной как беспорядочный, запутанный сон. Но совет предприятия угрожал забастовкой коллектива, если я дальше буду работать, и меня уволили. После этого я попробовал себя как ученик в одном киноконцерне, но там у меня вскоре возникли разногласия с шефом, которые закончились угрозой пощечины и реальной пощечиной. Угрожал шеф. Наконец, я по восемь часов ежедневно в одной страховой компании выписывал квитанции на страховые премии. Начальник отдела хвалил мое усердие и порицал мой почерк. После четырех часов вечера я был свободен.
На собраниях работников предприятия коллеги неоднократно обсуждали, не правильно ли было бы швырнуть пишущую машинку в спину директору с его шестьюдесятью тысячами марок годового дохода, чтобы он узнал, что его служащие низшего звена умирают от голода. Я серьезно призывал коллег, чтобы они боролись только духовным оружием. Хотя я всегда хотел есть, все же, усмирение голода казалось мне вторичным вопросом.
У меня не было пальто. У меня не было шляпы. Если я хотел надеть свежую рубашку, то я должен был постирать ее вечером и высушить за ночь. Ботинки держались, это были трофейные английские ботинки из Прибалтики. Но брюки не выдерживали. Латать их означало для меня ежедневное унижение. Но и пиджак медленно, но настойчиво распадался. Но в галстуке я носил необычно большую, старинную иглу, последний предмет из семейных сокровищ.
Моя мансарда была битком набита оружием, которое я собрал за дни бунта. Под узкой железной кроватью лежали три ящика ручных гранат и десять ящиков с патронами для стрелкового оружия. Винтовки, смазанные жиром и перевязанные, занимали почти одну треть всего помещения.
Керн, который еще был кадровым морским офицером в имперском военноморском флоте, каждый месяц, когда транзитом ехал в Мюнхен, где он участвовал в каких-то таинственных конференциях, поднимался ко мне в комнату на чердаке. Он тогда в большинстве случаев оставался на один или два дня и спал в гамаке. Однажды он копался в моих книгах. Я сколотил для себя гвоздями из тарных досок книжную полку, на которой вперемешку стояли Ратенау и Ницше, Стендаль и Достоевский, Лангбен и Маркс. — Можно мне взять ее с собой почитать? — спросил Керн, держа в медлящей руке «О проблемах будущего». — Пожалуйста, — сказал я, и хотел услышать его оценку, и радовался тому, что он мою слишком уж явно бросавшуюся в глаза тягу к книгам не посчитал относящейся к сфере личных капризов.
Большой патриотический союз, вышедший из добровольческих отрядов («добровольцев на время»), хотел основать в городе местную группу. Мы с Керном пошли на ее учредительное собрание.
У всех господ были белые стоячие воротники. Они обращались друг к другу со словом «брат». Мы представились, и мне было приятно, что, несмотря на мой находящийся в некотором беспорядке костюм, господа братья рассматривали меня как в полной мере равного себе. Но у этого была своя причина; так как первые же слова председателя собрания сразу убедительно указали на то, что их орден считает своим святым долгом и миссией в особенной степени заботиться о преодолении классового антагонизма и сословных противоречий. Я внимательно слушал и боялся только официанта, который все время хотел поставить мне бокал пива. В кафе было примерно сорок человек, в большинстве случаев молодых, и все из так называемых лучших сословий. При цитировании «Фронтового духа» настроение становилось теплее. Потом говорили о восьмиугольном кресте возрождения, и меня это заинтересовало, так как я, после того, что я слышал о символах и обрядах этого союза, надеялся, что почувствую здесь мерцание новой романтики, первый блеск мистического сознания жизни. Я склонился к своему соседу и спросил его шепотом, в чем там дело с этим крестом возрождения. Он ответил: — Я не знаю, да это и все равно! Я отшатнулся в некоторой степени испуганно и, должен сказать, что меня это немного отрезвило. Магистр свиты, как назывался докладчик, был, как я узнал при представлении, личным секретарем руководителя крупного банка. Теперь он говорил о реальной политике и соответственно этому требовал единой Великой Германии и отказа от совершенно ненемецкого социализма. Более старшие господа братья усердно кивали, более молодые слушали с интересом, но молча. Партийный дух, так говорил брат оратор, привел немецкое отечество к роковой пропасти, и только нравственное, культурное, религиозное и политическое обновление в духе братства ордена могло бы освободить его от позорных условий постыдного диктата. Аплодисменты были долгими и громкими, и официант снова хотел поставить мне бокал пива. Один господин поблагодарил оратора за его яркую, а также добросердечную речь и открыл дискуссию. Сразу вскочил довольно смуглый кудрявый господин, который уже все время с заметной нервозностью сидел поблизости от меня, и спросил с некоторым возбуждением, что думает орден об еврейском вопросе. Последовало смущенное молчание, наконец, брат магистр свиты откашлялся и заметил, что орден сохраняет абсолютный нейтралитет в религиозных вопросах. Бестактный спрашивающий, которому таким образом не удалось, как мне показалось, усилить симпатии в адрес своей расы, сразу же сел, причем, рядом со мной. Тогда он сообщил мне, что он — член правления Немецкого народно-национального Союза обороны и наступления, воодушевленно засунул мне в руку пачку листовок и шипел мне на ухо все тайны Сионских мудрецов. Членский билет уже лежал под его ручкой, но когда я назвал ему мое имя, он стал заметно прохладнее и вскоре снова уселся на другое место, принявшись усердно перешептываться со своим новым соседом. Между тем задавались еще различные вопросы, домовладельцы и предприниматели, вегетарианцы и отставные майоры требовали, чтобы орден выступил в защиту их настоящих идеалов. Но орден каждый раз был обязан решительно поддерживать абсолютный нейтралитет. Я взглянул на Керна, который все время сидел молча, потом я робко поднялся и позволил себе вопрос, какие же конкретные задачи ставит перед собою союз. Я предполагаю, что он должен был сначала представлять собой что-то вроде резервуара для сбора или продолжение отрядов «добровольцев на время», чтобы такие тягостные оковы…? Тут меня уже прервал один немолодой господин брат, университетский профессор, как я узнал, и заявил убедительно, что орден может и хочет осуществлять свои намерения только легальным путем! Я спросил, но какие, какие же, ради Бога, намерения у ордена?