8 ноября Габриэль и я прибыли в Мюнхен. Город был в неописуемом возбуждении, Гитлер провозгласил национальную республику. Черт побери, это произошло в Бюргербройкеллере. И у Фельдхеррнхалле 9 ноября полиция и Рейхсвер стреляли в придвигающуюся процессию, и при этом погибли тринадцать человек, среди них те парни, которые как раз боролись с нами в Руре.
Тут дьявол вмешался в игру. Все закончилось. Все закончилось. Национальный гимн и полотнище знамени еще остались — но грязь никогда нельзя будет прикрыть. Там был один час, который предоставляется народу только один раз в сто лет его истории, — и мы — и мы?
Габриэль не опускал рук. Мы хотели собирать, но все лопнуло. Вдруг больше не было никого. В Пфальце несколько человек еще собрались в маленькую группу, которой командовал Габриэль. Он казался выжженным внутри. То, что делал он, худой как спичка и с впалыми глазами, казалось, делала машина. У его точных методов, которые, использованные совсем без страсти, почти всегда гарантировали безусловную надежность успеха, не было больше ничего общего с диким, жаждущим мести упрямством, какое было у него в начале его деятельности активиста. Он становился для нас почти зловещим. Только идеи придают мужество. Но он отказывался от какой-либо идеи для действия. Он только смеялся, когда мы снова и снова сидели друг с другом и, как говорил он, «спасали Германию». Он холодно вмешался в один спор, в котором из дымящихся мозгов произрастали самые странные планы, и сказал, что мы обязательно потерпим неудачу, и что он даже приветствовал бы это. Он ухмылялся с издевательской насмешкой, когда мы говорили «Германия». Но он собрал группу, чтобы застрелить Хайнц-Орбиса, вождя сепаратистов и премьер-министра «автономного Пфальца».
Тот сидел вечером в Шпайере в «Виттельсбахер Хоф» со своими друзьями и с французскими офицерами, и пил. Кафе было переполнено, когда мы проникли, когда мы вынули пистолеты, и господа французские офицеры послушно подняли руки вверх. В помещении было абсолютно тихо, и тысяча глаз пристально смотрела на нас. Тогда затрещали выстрелы, и Хайнц-Орбис и пять его парней повалились на пол. Мы разбили люстры и выбежали наружу, но Треффу пуля попала в крестец, и когда он умирал, Габриэль сказал: — Да, да, мы все на очереди.
Те, кто пошли с нами в Пирмазенс, знали об этом. По поводу нас смерть еще не договорилась с чертом. В Пирмазенсе черт знает что творилось. Бог с нами — но в близости сатаны нам всегда было приятней. Ирония судьбы, что мы теперь должны были изгонять его. Мы уже боролись за спокойствие и порядок. И мы ведь клялись себе не повторять это никогда. Но теперь мы повторяли это. Нам было от этого очень тошно. Но пока еще шла борьба, мы хотели участвовать в ней.
Горожан Пирмазенса мы застали как раз в подходящем настроении. Сепаратисты разграбили продовольственные магазины, разрушили дома нескольких горожан, атаковали ратушу и захватили окружную администрацию. В здании окружной администрации была их штаб-квартира. Оттуда они бодро обстреливали округу. 12 февраля 1924 года пришел их час. Сепаратистов по телефону призвали покинуть здание. Они отказались. Тогда подошли мы, горсть парней, много местных жителей с нами, но преимущественно люди Габриэля. Сепаратисты стреляли, бросали ручные гранаты; мы не смогли прогнать их сразу. Теперь Габриэль мобилизовал город. Колокола били в набат, прибыла пожарная команда. Мы носились по улицам и громко просили местных горожан присоединиться к борьбе. Мы собирались около площади перед окружной администрацией. Пожарные из шлангов били водой по окнам, но даже так сепаратистов не удалось оттуда выдавить. Тогда, в шесть часов вечера, мы погасили уличное освещение и обстреливали здание. Когда мы начали штурм, Габриэль погиб.
Он упал с выстрелом в голову и сразу был мертв. Да, да, мы все на очереди. Мы кричали друг другу сообщение о его смерти, и не было ничего, что могло бы сдержать нас. Я видел многих, у которых пена была на губах, они, с белыми, как полотно, лицами, рычали, спеша вперед. Мы ворвались в здание, выбили окна. Мы бросали бумагу, кудель, дерево, бензин и ручные гранаты в комнаты первого этажа. Мы бросали головешки в помещения, так что склад боеприпасов взорвался. Мы с треском били по крепко забаррикадированной двери, пока она не треснула, и помчались по лестнице вверх и вытаскивали их по отдельности, и того, кто сумел ускользнуть живым, убивала толпа перед домом. Мы стояли в дыму, в упоении, запыхавшиеся, одержимые, мы неслись через комнаты, нашли их главаря и прикончили его.
И снаружи стояли французы и не решались пошевелиться.
И тогда мы в первый раз с ноября 1918 года узнали, что нам уже нечего больше было делать. Уже сам вопрос «и что теперь?» озадачивал нас. Мы, смущенные, разошлись в разные стороны.
Мы не хотим обманывать сами себя. Это прошло. Это было прекрасно, и это прошло. Мы никогда не будем маршировать снова, как мы привыкли. Нашей безумной ватаги больше не существует. По стране то тут, то там сидит один или другой, кто принимал участие, и скоро мы ничего больше не будем знать друг о друге, кроме того, что однажды связывало нас. Вероятно, нет, определенно, большой счет еще раз будет оплачен. И несколько мужчин, которые остались, потом опять примут участие как отдельные люди, каждый за себя, или каждый с новым отрядом. Может быть — но это тогда будет новая борьба, с новыми законами.
Я мог бы пересчитать их на пальцах, старых товарищей. Кто не погиб, кто не сидит в тюрьме или бродит где-то заграницей, тот теперь вкопался в грязь, которая все еще лежит над всем тем, что живо. Многие умерли, опустились, многие смиряются также с новыми формами и ведут отчаянную борьбу в новом месте. Они таскают Хайнца из тюрьмы в тюрьму, Йорга они посадили, так как он хотел с десятью людьми свергнуть правительство и уже принялся за захват министерства внутренних дел как своего будущего места службы. Те двое, которые застрелили Эрцбергера, все еще в отчаянии кружатся в своих путешествиях вокруг Германии и пристально смотрят на страну, ради которой они взвалили на себя это изгнание. Из товарищей Керна никто еще не избежал серых стен. И Техов писал из тюрьмы в Зоннебурге от имени нас всех, что мы должны отказаться от того, чтобы нас вытаскивали из тюрьмы, пока есть более срочные дела. Нет уже ничего более срочного, но нет больше никого, кто мог бы вам помочь. Помогай себе сам. Вероятно, как раз тюрьма лучше всего поможет вылезти из этой большой слизи. Отложи пока свою страсть. Законсервируй свою полезную ненависть. Останутся только немногие, которые еще раз смогут почувствовать, что ничто не напрасно в этом мире.
И я пока что каждый день в авиационном лагере на Вассеркуппе на Рёне с парой квадратных метров полотна и дерева с помощью резинового каната взлетаю в воздух. В первый раз через неделю после Пирмазенса. А что потом? В Марокко сидит негритянский шейх по имени Абд-аль-Крим, он, вроде бы, планирует восстание против французов — а летчики повсюду нужны…»
1924
Наступило время, когда меня охватил жуткий ужас, яростный страх бессмысленного, так как серые стены проклятого дома натравливали на меня своих привидений, и я слушал ветер, который шумел вокруг зданий. Если я на первом году своего заключения еще чувствовал себя в созвучии с вещами, которые совершались снаружи, и я все еще тайно участвовал в их процессах, я чувствовал себя все еще связанным с происходящим, с волнующим, с настоящим, с единством, со всем тем, что было наполнено более высоким достоинством, то теперь я был совсем один. Я никогда не был настолько один, как в течение тех дней; я был настолько один, что я не выносил того, когда директор с человечным усилием пытался сблизиться со мной, что я не выносил напоминающего участия начальника охраны, смягчающую интонацию редких писем, тайные вопросы товарищей по заключению, и уравновешивающее тепло первых предвесенних дней. Я прятался в камеру, которая была враждебна мне, в которую после отупляющей прогулки я не мог войти, не испытывая безымянного отвращения; я встраивался в четыре стены и ненавидел надзирателя, который открывал дверь, и уборщика, который приносил суп, и собак, которые лаяли под окном. Я пугался радости. Миндальное дерево у входа во двор, которое начинало цвести, которое было покрыто розовыми цветами и наполняло двор неописуемым блеском, было мне так же неприятно, как большой каштан в середине тропинки для прогулки с его пробивающимися почками, и ряд жалких лип, в кроне которых сидели теперь скворцы и зяблики. Ибо каждая радость представлялась мне как подделка, как насмешка над тем, с чем я должен был справляться, и из всех желаний для меня действительным оставалось одно, которое приходило ко мне, если появлялся живой задний план с полными скуки вещами, если через маленький день и маленький порядок, и маленькую борьбу внезапно проламывался закон и предчувствие его более глубокого смысла. Это приходило ко мне, когда я ночью слышал, как в парализующем такте звучат шаги обходящего патруля по коридорам, когда в бледном лунном свете древесина стола начинала угрожающе трещать, хлещущим щелчком прогоняя меня из запутанного сна, когда вырывались крики из камер и до лопанья наполняли трепетный воздух своей дрожью; это резко ударяло в кишки, когда в серой дымке утра резкий звон колокола разбивал ночь, когда уборщики проносились мимо дверей камер и с грохотом открывали засовы, с гремящим буйством в один момент пробуждая дом к его призрачной жизни, когда жизнь этого дома побеждала даже порядок, к которому пытались его принудить, когда бушевал беспорядок в рабочих помещениях, табуретки с треском летели в двери, и кричащие надзиратели пробегали с карабинами и резиновыми шлангами. Тогда я стоял у двери или у окна, встрепенувшись от крайнего напряжения всех мышц, с обнаженными нервами, внимательно слушая, пыхтя, в липком поту, и наслаждался полным содержанием мгновений, которые свидетельствовали о существовании более глубокого и более волнующего слоя, как перестукивание заключенных свидетельствовало о скрытой жизни в камне. Я боялся не хрипящего ужаса, который веял холодом из стен, не неистового крика ночи и видений, которые появлялись из гнетущего одиночества с бледным мерцанием, не безымянного ужаса, который прыгал из лязга ключей, и не испуга, который нападал на безоружное сердце к наполненному ожиданием часу, — то, чего я боялся, было большим обманом, позорной подделкой, к которой порядок дома принуждал мои бодрствующие инстинкты. Я не хотел защиты от себя самого и не хотел никакой защиты от вещей, которые являются настоящими. Я никогда не боялся опьянения, так как оно разрывало ширму, которую обычай и закон натянули вокруг меня против демонов, оно разбивало бастионы, укрепления, в которые я прятался, как и другие; теперь, заключенный в тюрьму и охраняемый, ни на одну минуту не остававшийся без надзора недоброжелательно испытующих глаз, обтянутый запретами, и с бледной дрожью как школьник, в случае поимки, я теперь не искал непосредственно то, что приказывали мне неистовые напряжения моей свободы, теперь я искал себя, всего себя, только себя одного и, все же, знал, что я найду себя в согласии с миром, от которого я видел только бледные тени, и который должен был быть, все же, полным очаровательной действительности, более спелым, чем тот мир, который был разбит во мне после постоянного боя.