— Не призванные, чтобы осуществлять последние сны, не призванные, чтобы собирать урожай; но разве речь у нас идет об успехе? Речь у нас идет об исполнении. Нет, у нас не было успеха. У нас никогда не будет успеха. Мы маршировали и создали порядок, в душной атмосфере которого мы теперь страстно желаем свободного ветра. Мы продвигались на восток и не прорвались в Варшаву, не победили под Ригой. Мы принесли наш флаг в Берлин и снова унесли его назад. Мы вымели Верхнюю Силезию чище, чем это когда-нибудь было, и вынуждены были позволить оставить ее разорванной на части. Мы упражнялись в чистой анархии и не продвинулись ни на шаг вперед. Мы слушали о себе, что мы, мол, вели бессмысленную борьбу, и не могли ничем ответить, кроме того, что для нас это не причина, чтобы отказываться от борьбы. Что, тем не менее, дает нам веру, спрашиваешь ты? Ничто иное, кроме нашего действия, ничто иное, кроме возможности нашего действия, ничто иное, кроме способности к нашему действию. Мы позволяем себе оценивать нас симптоматично. Парни вроде нас, завоевывающие победы, которые не приносили славу, разбитые в поражениях, которые ничем не могли нам навредить, всегда поднимающиеся из тени будущего. Разве мы когда-то не пришивали себе на рукав эмблему с кораблем викингов? Разве не нам кричат испуганные граждане, что мы-де — «ландскнехты»? Разве слышали когда-нибудь, чтобы без мужчин нашего типа удара могло совершиться изменение, которое придало лицо следующей эпохе? Но разве хоть когда-либо молодежь была поставлена в такое время, которое нам сейчас посчастливилось испытать? Я не могу поверить, что поколению вроде нашего, брошенного в борьбу, воспитанного и закаленного ею, теперь должно быть предопределено послушно отказаться от борьбы по тихому призыву тех, которые теперь боятся последствий их собственного желания. Я не могу поверить, что сила умрет до того, как она израсходуется.
Мы молчали. Я мог узнавать Керна только по темному контуру, который выделялся на фоне побеленной известью стены. Я встал и бросился на кровать. Я сказал:
— Я хочу большего. Я не хочу быть только жертвой. Я хочу видеть, как простирается империя, ради которой я борюсь. Я хочу власти. Я хочу цели, которая наполняет мой день. Я хочу полной жизни, со всей сладостью этого мира. Я хочу знать, что эта наша борьба и наша жертва оправдает себя.
Керн откинулся назад и прижался в свой угол.
— Что должно значить это громкое слово «жертва»! Мы не жертвуем и нами не жертвуют. Я не могу понять сам себя иначе, чем через окружение. Я боюсь, ты понимаешь окружение только через самого себя.
— Нет, потому что я не хочу быть исключенным из этого окружения. Того, что дано в нашу руку, мне недостаточно. Я хочу иметь свою долю в результате, который помогает не мне, который помогает стране. Ты тоже хочешь этого. Те, там снаружи, борются за власть. Может быть, что никто, кто схватит ее, не будет ее достоин, не сможет быть достойным ее. Но они владеют аппаратом. Те, с кем мы боремся и кого мы презираем, они держат в своих недостойных руках инструмент, который может служить нашему времени только тогда, если он, взятый с почтением, будет использован для более высокой цели. Каждый маленький день они там снаружи борются за власть. И что же ты советуешь нам?
— Отказаться от маленького дня, чтобы стать готовыми для большого.
— Это не означает ничего другого, как дальше жить под нашим диким принуждением и…?
— И ждать.
— Я не могу ждать, я не хочу ждать.
— Профессиональный невроз?
— Нет, не он; не говори так. Мы не можем действовать достаточно, мы никогда не можем действовать достаточно. Для меня недостаточно то, что мы делаем теперь. Я не вижу солнца, которое должно подняться над нашим последним подъемом.
— Конечно, Наполеон был бригадным генералом в двадцать шесть лет.
— Черт, да брось ты издеваться. Скажи мне, если ты это знаешь, за какой кончик мы должны все же ухватить пальто Бога, если он будет проноситься мимо нас.
— Черт, да брось ты спрашивать. Скажи мне, если ты это знаешь, большее счастье, если ты уже так жаждешь счастья, чем то, которое в нас, только в нас, и именно в нас и только через силу, в которой мы, служа, гибнем, познать, что делает нашу жизнь страстной. Как же иначе, чем если у нас есть мужество броситься в голую, неискаженную жизнь, чем то, что мы такие, что мы не можем стать другими без того, чтобы не стыдиться самих себя, как иначе может для нас быть исполнение и через нас исполнение нашей немецкой судьбы?
— Что делает нашу жизнь страстной, это требование нации. Оно поражает других так же, как и нас. Ты готов этим уже так быстро довольствоваться? Ты говоришь о судьбе, где другие говорят о голоде, когда хотят объяснять.
— Я говорю о судьбе, так как я должен понимать нацию как силу, а не как материал.
— Но тогда нация, все же, не является для тебя последней целью?
— Ты не очнулся в испуге из знойных снов, которые ты затем в бодрствовании понимал в их самом глубоком смысле? Если мы призваны, тогда мы те, кто должен сохранить в наших сердцах то, что попало к нам сквозь столетия, сбереглось во всех потрясениях, что только делает нас достойными быть народом. Никакой народ, который хочет окончательно воплотить себя в своей силе, не отказывается от права господствовать, насколько хватает полноты его первоначального содержания. Я не признаю никакой ответственности, кроме ответственности перед этой силой.
— Ну, тогда в какой мечте проявляется исполнение этой силы?
— В победе германского духа на всей земле.
Было много вещей, о которых мы спорили той ночью. И было так, что мы всегда должны были сначала найти понятия, прежде чем мы могли понять друг друга. Так как одно узнали мы очень сильно: нам больше было недостаточно узнавать друг друга по нашей позиции, по нашей манере. Нам недостаточно было видеть, что мы в этом отличались от других. Мы спрашивали о «почему». И так как мы знали, что этот вопрос теперь возникал из смуты во всех молодежных кругах, мы полагали, что обязаны поставить его острее, так как мы в этом образе действия, в этой позиции тоже жили острее.
Однако это не могло значить ничего другого, кроме как быть также радикальным и в этом вопросе, то есть, продвигаться вперед вплоть до основания. Тем самым мы подчиняли себя тирании слова, как мы были готовы подчинить себя каждой тирании, в которой мы могли стать сильными. И Керн говорил: — Мы никогда не можем подчиниться одной тирании: экономической; так как она полностью чужда нашей сущности, мы не сможем окрепнуть под нею. Она становится невыносимой, так как она стоит слишком низко по своему рангу. Вот та точка, в которой образуется критерий, который нужно знать, даже не спрашивая о доказательствах. Ранг чувствуют, нельзя достичь взаимопонимания с теми, кто его отрицает.
Я неуверенно сказал: — Те, кто говорят о взаимопонимании, ставят высоко ранг тирании экономического.
— Те, кто говорят о взаимопонимании, говорят также о примирении. Но примирение, когда между сторонами стоит такая широкая дорога пролитой крови, может совершиться только там, где борцы познают друг друга в момент наивысшей храбрости. Как иначе противники могут уважать друг друга, если они не будут осознавать ценность друг друга и противоречие этих ценностей?
Те, кто говорят о примирении, верят в абсолютную ценность.
— Это разделяет нас с ними. Что могут мужчины, которые теперь так серьезно и деятельно отправляются в Геную, использовать из субстанции, которая является их собственной? Они говорят на языке противника, они мыслят его понятиями. Их самый важный аргумент снова и снова, что вред немецкой экономике вредит экономике мира. Их большое честолюбие направлено на то, что нужно снова и снова, равноправно войти, включиться в систему великих держав Европы, Запада. И когда я говорю «Запад», то я подразумеваю силы, которые подчинили себя тирании экономического, так как они смогли стать сильными под нею.
— Если я правильно проинформирован, то Чичерин тоже едет в Геную.