— Если я правильно проинформирован, Чичерин едет в Геную, чтобы в первый раз с начала существования Советского Союза выступить для России с правом нации на собственном поле Запада.
— Большевизм как право нации? Завтра я буду большевиком.
— Стань им, и я буду рассматривать тебя как русского. Ведь это же как раз то, что дает мне уверенность в подъеме нации как определяющего направление понятия. Борись против новой идеи, и ты поразишь страну.
Как и мы, Россия Чичерина также борется за свою свободу, которая воплощается в поиске собственной позиции. Во всей своей истории русский дух, как и немецкий дух, должен был всегда защищаться от проникновения чуждых влияний, иностранного засилья. Только, мне кажется, немецкий волевой дар всегда ставил в центр борьбы немецкое мировоззрение, тогда как в русском духе одно чужое влияние боролось против другого. Как, если русский, чтобы защищаться от Запада, использовал элемент, который образовался внутри Запада против него самого? Ведь это значило бы вышибать клин капитализма клином марксизма! Ну, хорошо, и важно, что этот клин в образе Вельзевула, надел на свой череп овечью шапку и под его тиранией русский стал сильнее, чем был когда-либо. И это важно, что теперь нападение на большевизм — это нападение на русскую национальную свободу. Так как там противоположности были проявлены острее, за них также острее боролись до конца. Таким образом Советский Союз — союз национальных республик со строго иерархическим сооружением, впрочем — в большевизме нашел соответствующую ему государственную форму выражения, какую Германская республика не нашла в Веймаре.
— Эти странные националисты говорят: мировая революция.
— Они говорят «мировая революция», а подразумевают Россию. Народ простирается настолько, насколько хватает его силы, и настолько же далеко достигает и его идея. Русской идеи мировой революции, во всяком случае, хватило для того, чтобы вымести из страны иностранные войска, рискнуть вторгнуться в Польшу, мучить Запад кошмарными снами и создать марширующую во всех странах мира бесплатную, готовую к борьбе и убежденную армию повстанцев.
— Давай присоединимся к этой армии повстанцев!
— Мы поэтому не можем присоединиться к немецким коммунистам, так как они не могут побеждать по русской воле. Они не могут победить, так как они после своей победы прекратят быть русскими повстанцами, так как у них тогда должен будет совершиться тот же процесс, процесс врастания стихийных сил, который только и сделал Россию впервые в большевизме нацией. Поэтому они не могут победить по нашей воле, так как они отказывают в себе нации. Я сказал взволнованно: — Но речь же идет о борьбе против Запада, против капитализма! Давай станем коммунистами. Я готов заключить союз с любым, кто ведет ту же борьбу, что и я. У меня нет никакого интереса защищать имущее сословие, к которому я не имею никакого отношения.
— Речь не идет об интересах. Это у коммунистов речь идет об этом. Если мы оспариваем интерес у них, то мы делаем это не потому, что это их интерес, а потому что мы вообще не можем признавать никакой интерес, кроме интереса нации. Поставим вместо общества или «класса» нацию, и ты поймешь, что я имею в виду.
— Но это же означает социализм в его самой чистой форме!
— Это на самом деле означает социализм. И только в его самой чистой форме, а именно, в прусской. Социализм во всех областях, тот, с которым мы не только сломаем тиранию экономического через глубочайшую связь, через самую последнею жертвенную борьбу для немецкой общности. Социализм, благодаря которому мы найдем также внутреннюю стойкость, духовную сплоченность, которой нас обманул девятнадцатый век. Мы боремся за этот социализм, и кто отказывается от этой борьбы, тот — противник. Да, они все такие хорошие немцы, все такие горячие патриоты. Если они со всем своим усердием говорят «немецкий», то они подразумевают в точности то, что наложило отпечаток на прошедшее столетие. Тогда они подразумевают именно то, на что опиралась в своих усилиях великая война. Они ни в коем случае не подразумевают то, что дает нам содержание. Да и как бы они могли это подразумевать! Не может быть примирения между ними и нами; так как они больше не способны на последнюю смелость. Если есть сила, которую мы уничтожаем, уничтожить которую всеми средствами является нашим заданием, то эта сила — Запад и немецкий слой, который позволил себе поддаться его влиянию. Они говорят «немецкий» и проталкиваются в свою родину Европу. Они причитают о подчинении и тоскуют по нему. Они хотят, чтобы мы жили, и готовы пожертвовать последним остатком немецкой субстанции ради единственной тирании, которую они могут понимать. И они удивляются, что немцев все еще боятся. Но боятся не этих покорных людей, не потому, к примеру, что их доказательства и требования, их желание и их позиция опасны, а боятся немцев, так как там есть мы. Так как в нас и сотне тысяч других из-за войны и послевоенного времени снова прорвалось то, что только и делает нас опасными для Запада. И это хорошо, это трижды хорошо так. Потому что так наше время действует для нас, и мы действуем для нашего времени. Таким образом, мы еще можем исправить, вероятно, то, в чем мы виновны, потому что мы совершили самое чудовищное нарушение солидарности в мировой истории по отношению к угнетаемым Западом и теперь просыпающимся народам, когда мы, как угнетаемый Западом народ, не начали нашу собственную освободительную борьбу. Когда мы были пассивны там, где мы должны были быть активны при всех обстоятельствах!
— Ратенау начал активную политику. Ради своей активной политики он едет в Геную.
— Ратенау? Да, Ратенау. Керн встал и прислонился к окну. — Этот человек — надежда. Так как он опасен. Керн ходил туда-сюда. Он ударялся в темноте. Он наталкивался на ящики ручных гранат, на винтовки, которые сложенные лежали в углу. Он говорил тихо и убедительно. — В его руку вложено больше, чем когда-либо в чью-либо руку после ноября восемнадцатого. Если к какому-то человеку приходила судьба со своим требованием, своим самым страстным требованием, тогда этот человек — он. Он написал самую горькую критику людей и сил своего времени. И, все же, он человек своего времени и преданный этим силам. Он — их самый спелый, последний плод, объединивший в себе те ценности и мысли, моральный облик и пафос, достоинство и веру, которые содержало в себе его время. Он видел то, чего не видел никто, и требовал того, чего никто не требовал.
Керн подошел к окну и открыл его. Он склонился наружу. Он повернулся. — Он никогда не делал последний шаг, шаг, который должен был его освободить. Я думаю, я чувствую это в каждой фразе его речей, его статей и книг, он берег для себя последний шаг на время, когда он должен решить все. Я думаю, это время пришло. Я думаю, он хочет сделать этот шаг. Для нас определяющим может быть только то, куда он ведет.
Я встал и встретил Керна в середине помещения. Керн сказал: — Я не мог бы вынести это, если бы из рассыпающегося, гнусного состояния этого времени еще раз выросло величие. Пусть он делает то, что болтуны называют политикой исполнения. Какое до этого дело нам, которые борются за более высокие вещи. Мы боремся не для того, чтобы народ стал счастливым. Мы боремся, чтобы заставить его следовать линии своей судьбы. Но если этот человек еще раз подарит народу веру, если он еще раз поднимет его к воле, к форме, к воле и форме того времени, которое умерло на войне, которое мертво, трижды мертво, то я не вынес бы этого.
— Тогда противник узнан, — сказал я, — вопрос, как атаковать его в самом внутреннем его ядре?
Я спросил Керна: — Как ты как императорский офицер смог перенести девятое ноября 1918 года?
Керн ответил: — Я не пережил его. Я, как приказывала мне честь, пустил себе пулю в лоб 9 ноября 1918 г. Я мертв, то, что живет во мне, это — не я. Я не знаю больше своего «Я» с этого дня. Я не хочу быть хуже, чем те два миллиона погибших. Я умер за нацию, и все, что во мне живо, живет только ради нации. Как иначе мог бы я вынести все, что происходит? Я делаю то, что должен. Так как я мог умереть, я умираю каждый день. Потому что то, что я делаю, отдано одной единственной силе, и все, что я делаю, это излияние этой силы. Эта сила хочет уничтожения, и я уничтожаю. До сего времени она хотела только уничтожения. Тот, кто заключает союз с дьяволом, должен уметь сказать дьяволу «дядя». Я знаю, что буду уничтожен, погибну, если эта сила отпустит меня со своей службы. Мне не остается ничего другого, как делать то, что продиктовано мне моей полной волей. Мне не остается ничего другого, как открыто придерживаться прекрасной твердости моей судьбы.