— Я и ключи, помнится, оставлял соседям, и записку, думал — поживут у меня.
— Ладно, свидитесь еще. Да… Так я все и пристаю к нему: кто же ты по званию теперь, Славк, в переводе на военный лад — майор али полковник уже? Ворчит на меня, отстань, дескать, с глупостями… — Говорит об этом дядя Петя с гордостью, стараясь сдержать улыбку, распрямившись и сразу точно помолодев, посвежев лицом.
Мы выходим на берег.
— Дядя Петь, я чуть попозже к вам, ладно?.. — говорю я, палкой счищая с ботинок ил. — А вы пока улов свой определите.
— Брось-брось, пошли-ка лучше, у старухи по маленькой найдем, закусим…
— Да я к отцу хотел на минутку.
— А-а… Ну ладно, ждем тебя, только никуда больше потом — прямо к нам.
Я перехожу по мосткам обмелевший ручей и иду через огороды узкой утоптанной тропой к саду. Под ногами пожухлая ботва картофеля. На многих делянках уже начали копать. Рановато теперь убирают урожай. Прежде мы выходили на картофель в сентябре, в первую школьную неделю. Работали охотно, сноровисто, а веселились и шумели, как в праздник. После работы где-то вот здесь же пекли картошку, разводя костры из сухой ботвы, коричневых, одеревеневших стеблей подсолнуха и старого репейника.
Вхожу в сад и сразу попадаю в неистовое, беснующееся царство красок. В глазах рябит. Порыв ветра ерошит листья молодых яблонь. Половина листьев подернута бронзой, а многие уже покраснели и трепещут на легком ветру маленькими багряными огоньками. Под ногами так густо усыпано пурпурными, золотистыми, изжелта-оранжевыми, пестрыми с прозеленью яблоками, что в самом деле — некуда больше яблоку упасть, некуда ступить. А воздух насыщен терпким пронзительным запахом аниса, смешанным с прогорклостью пересохшей полыни, и откуда-то издалека сквозь все это доносится тонкий, едва ощутимый аромат антоновки.
На меже, вдоль неширокой колеи, протянувшейся через сад, заросли ромашек — огромных, золотящихся на солнце, точно головки маленьких подсолнухов. Я наклоняюсь, на ходу срываю их под корень, и вскоре набирается большая, тяжелая охапка.
Сад кончается. Перехожу придорожную полосу редкого березняка, и вот он уже передо мной — старенький сельский погост. Ограды зеленые, голубые, серебристые, кресты, обелиски со звездами, надгробья. Выросло кладбище без меня, уплотнилось, обросло со всех сторон новыми микрорайонами. Вижу, появился даже мрамор. Что же, и здесь своя индустрия, темпы, свой прогресс. Поправляю растрепавшиеся цветы и вхожу в одну из маленьких аллей. Пытаюсь сориентироваться, вспомнить, как здесь было раньше… Нет, не помню, слишком все изменилось вокруг. Читаю незнакомые фамилии на памятниках и иду уже наугад, обходя ряд за рядом. Останавливаюсь возле небольшого серого креста, сваренного из труб. Под стеклом выцветшая, покоробившаяся фотография. Узнаю на ней одну из наших прежних соседок. «Здравствуй, тетя Катя… Тебя уже нет семь лет, а я и не знал об этом, не знал…» Я вглядываюсь в фотографию, в морщинистое усохшее лицо пожилой женщины, и встает она перед взором моим крепкая еще и бодрая, приплясывающая на праздники, припевающая озорные частушки. «Врачом будет парень-то у тебя, врачом или учителем», — говорила она когда-то моей матери. «Нет, тетя Катя, нет, не сбылись твои предсказания…» — просунув сквозь штакетник оградки руку, я сыплю на холмик цветы.
«Храмов Александр, — читаю через несколько шагов на алюминиевой пластинке, — год рождения 1937-й». А это ты, Санька! О тебе я слышал. Кто-то говорил мне из ребят или писал. Скорее всего — Славка. Я вспоминаю письмо, из которого узнал, как нелепо погиб мой одноклассник Санька. Нелепо и глупо: пьяным заснув на морозе у околицы в какой-то из праздников. И еще я вспоминаю, как в пятом или шестом классе Санька украл у меня самописку с золотым пером, первую в моей жизни авторучку, подаренную сестрой в день рождения. Вспоминаю, и мне стыдно. Какая глупость и какая мелочь — авторучка! Плевать на нее. А лучше бы жил ты, Санька, красивый и здоровый парень, жил бы и жил себе. Отделяю от букета пригоршню ромашек и кладу к подножию памятника.
И в следующем ряду я нахожу знакомую фамилию. Лиза Смирнова. Худая, болезненная девочка, всегда сидевшая на первой парте. Подстерег все-таки ее недуг, не пощадил. Помнится, на ее парте всегда стоял маленький букет каких-нибудь незатейливых цветов — одуванчиков, ромашек, а то и просто ветка белой акации, сломленная во дворе школы. Как хорошо, что я принес сюда много ромашек.
И вдруг я вспомнил. Это же — у памятника дяди Никиты, возле его обелиска, черного, с косыми оранжевыми полосками, точно обтянутого гвардейской лентой. И я уже тороплюсь, спешу, обхожу ряды наспех. Возвращаюсь назад, стараюсь высмотреть обелиск с бугорка, из-под кряжистой, с ржавой корой березы. Наконец я вижу его вдалеке — почти у самой середины кладбища, под тополем, тоже успевшим вырасти без меня. Снова иду узкой аллеей. И вспоминаю дядю Никиту. Это был первый солдат, вернувшийся в нашу деревню с войны. Он пришел в начале 44-го с двумя орденами Славы на груди. И принял хозяйство. Так и хочется сказать: принял в свои руки. Да нельзя, поскольку вернулся он лишь с одной левой. Но руководил он совхозным отделением крепко. Вздохнули женщины с его возвращением. Так и запомнился он мне — с едкой самокруткой во рту, в солдатском бушлате, с утра до ночи объезжающий на резвом кауром коньке сады и поля.
Останавливаюсь в нескольких метрах от обелиска. Вот и наша ограда. «Здравствуй, отец. Прости, что давно не навещал… Носило меня по всей земле, пока не нашел своего места, своего дела. Вот, видишь, почти догнал тебя, пришел к тебе седой… Должен тебе сказать, живу не плохо, и квартира есть, и достаток. А вот семьи нет. Не сложилось у меня с этим, отец, не заладилось. Однако внучка у тебя растет, Катерина. Большая уже, в школу ходит, музыкой занимается. Ластится она ко мне, любит, дружим мы с ней, да на дружбу-то одни выходные остаются. Такие дела… От матери тебе поклон. Далеко она теперь, да и прибаливает крепко, не добраться уж ей, видно, к тебе сюда… Помню, отец, ландыши ты любил. Да вот… не время для них сейчас, не сезон…»
Я делю оставшиеся ромашки пополам. Кладу часть возле плиты на холмик. Остальные отношу к обелиску.
…Солнце уже клонится к горизонту. Огибаю сад и направляюсь в сторону линии, чтобы пройти мимо школы.
…Какой же теперь она кажется маленькой, приземистой и осевшей. Как и прежде, зеленая крыша, беленые стены, сирень под окнами и акация.
Во дворе, к удивлению своему, я обнаруживаю колодец, знакомый, старый, с позеленевшим трухлявым навесом, с потертым воротом, обмотанным цепью, с помятым цинковым ведром. Тихонько опускаю ведро вниз. Ворот визгливо раскручивается, как и четверть века назад. Пью из ведра ледяную, обжигающую десны и зубы воду. Потом прохожу мимо окон. Надо же, еще сохранились резные наличники. Вот окна самого просторного, Большого класса. А это обычный класс — угловой. Вот и «Камчатка»: здесь еще один класс, расположенный автономно, с отдельным входом. Учиться здесь было благодать — в стороне от учительской, от директора. Правда, через стенку была служебная комната, где жил, кажется, завуч или кто-то из педагогов.
— Ну, как вам водичка? — с крыльца спускается, держась за перила, невысокий грузный человек с блестящей проплешиной на большой голове, седыми висками.
— Очень даже хороша водичка… — Я всматриваюсь в его большие, глубоко запавшие серые глаза под густыми темными бровями и достаю сигареты.
— А знаете, в школе давно уже водопровод, но я, грешным делом, нет-нет да еще достану из колодца. Вы… не из города?
— Как вам сказать… не совсем.
— Я-то думал, может, из районо, гляжу, вы не из наших, не из сельских. Разрешите…
Протягиваю сигареты и начинаю узнавать этого человека. Он хвалит мою «Яву» с фильтром, сетует на жару, на засуху, а я слушаю и вижу его молодым, ясноглазым, с русой волной волос, аккуратно уложенных на голове. Можно сказать, что это мой первый учитель. Вижу его застенчивую улыбку сквозь задумчивый, грустный прищур и уже не сомневаюсь, что это действительно он.