— Меня тоже хотели вот так… — Егор указал на Шкурку. — Не удалось.
— Поехали, — заторопился отец, уводя сына, — зря коней мучали.
На крыльце Совета появились Барташ и Василий Шаховцов.
— Ты?.. — удивился Мостовой.
— Поговорим после, — тихо сказал Барташ.
Мостовой сам помог внести Шкурку в атаманскую, где уже ожидал Пичугин.
— Видишь? — Егор скосил глаза на Шкурку.
— Вижу, — сказал Барташ.
— Вот так почти каждый день.
— Плохо.
— Верно, нехорошо, — сказал Мостовой, почему-то сразу озлобляясь на подчеркнуто спокойного Барташа.
Егору казалось, что Барташу мало были доступны обычные человеческие чувства. Мостовой присел на окно, снял шапку, вытер ладонью лоб.
— Зачем прибыл?
— К тебе. Проведать.
Мостовой подозрительно оглядел улыбающегося Барташа. Егору хотелось как-то уколоть его, чтобы нарушить его безмятежное спокойствие.
— Ишь оружием обвешался. Вместе со своим… — он метнул взор на Шаховцова: — как его величать? — адъютантом, что ли?
— Нужно оружие, потому и обвешались.
— Бинокли, — Егор скривился, — именинники. Нужно?! Слыхали про ваши победы. Сопливых юнкеришек, какую-сь там банду, никак от Катеринодара не отгоните…
— Отгоним, — понимая состояние Мостового, примирительно сказал Барташ, — новое войско создаем. На первый случай трудно.
— Труды известные. Кому привыкать, а нам дело привычное.
— Не трудно? Пойди повоюй!
Мостовой уперся в собеседника нехорошим взглядом.
— И повоюю. На войне мертвяки не страшные, а вот тут, когда убитые… .
— Я тоже про то, Егор… Как перевяжут, вынесут — потолкуем. Ладно, комиссар?
— За тем небось приехал?
Барташ приблизился к фельдшеру.
— Выживет?
— Я думаю, если внутренности не оторвали. Худо, что его за три дня подряд два раза бьют.
— Как? — не понял Барташ. — Вторичный самосуд?
— На кулачках отдубасили и вот теперь. Места живого нет.
Шкурку уложили на носилки. Он целиком прикрыл узкую парусину. Казалось, тело выносят за голову и ноги. Пичугин накинул простыню. Батурин удалился, кивнув Барташу и оглядев его пустыми глазами.
— Привык? — спросил Барташ, приподняв брови.
— К Павлу?
— Да.
— Живу в одной клетке, — уклонился Егор.
Мостовой и Барташ остались одни. Егор уменьшил жаркий свет тридцатилинейной «молнии». Ефим присел на кончик стола, рассматривая смущенного Мостового.
— Чего уставился? — буркнул Егор.
— Рисунок рассматриваю.
— Какой такой рисунок? — он обернулся. — Я все атаманские картинки вытряхнул.
— Вытряхнул, да не все.
— Как не все?
— Один оставил, — Барташ улыбнулся, указал на физиономию собеседника, — знаменитые мастера старались.
— Уже доглядел, — Егор сбочился, — глаз у тебя какой-ся клейкий, Мухомор-глаз.
— Небось приятно гражданам на такое начальство смотреть, а? Красиво?
— На кулачках поцарапали. — Мостовой ногтем попробовал корочку ссадин. — Красота не великая… Хотя душу отвел, Ефим Саввич, — вдруг неожиданно откровенно сказал он. — Все шипят за углами, оглянусь — нет никого, а тут морда прямо перед тобой, да не одна, а десяток, выбирай какую хочешь, а главное, по закону…
— Хотя и нельзя сказать, чтоб по закону, но тебя понял… Драться хочешь?
— Хочу, Ефим Саввич, — встрепенулся Егор, — Всю жизнь страдал, всю жизнь мечтал до горловины добраться, а тут усадили в кресло, дали чернильницу, что хотишь, то и делай. А выйдешь из-за стола на свежий воздух — то колеса порубят, то… видал? Вроде сегодняшнего получается… Тошно. Силы чувствую горло рвать, а мне руки сзади связали. — Мостовой приблизил к Барташу свое исхудавшее лицо, испещренное корявыми линия-ми побоев. — Правду сказать: руки свербят. Обещал я жилу голубую вырвать и на свет разглядывать, а не приходится… Ты вот кандалы тягал. Так вот и я в кандалах каких-то. С тебя их революция сняла, а меня, видать, в твое железо заковали. Не такой у меня характер, чтобы стульям дырки выдавливать.
На бледных щеках Барташа проросла жесткая седоватая щетина. Сдвинутые к переносице брови, небольшие наливы под глазами, крепкая шея, почти квадратный подбородок и на нем резкая точка — ямочка. Полные губы растрескались, покрылись легкой корочкой. Егор всматривался в эти знакомые черты, и хорошая зависть наполняла его сердце. Этот простой, невоенный человек поспевал везде и в самое нужное время. Он никогда не жаловался, а внимательно прислушивался к другим, к их горю, к их желаниям. Какая сила поддерживала в нем это неумирающее чувство чисто отеческой, но суровой заботы? Краем уха слышал Егор, что у Барташа имеется жена и, кажется, где-то вблизи, чуть ли не в Армавире, есть двое детей, будто он был не то учителем, не то типографским рабочим. Когда-то Хомутов искал по станице столетник, якобы избавляющий от тяжелой болезни — чахотки. Хомутов потихоньку уведомил, что цветок нужен Ефиму. О недуге также никому не говорил этот человек, но изредка покашливал, так что даже не было заметно, — от болезни это, а может, от курева. Вот и сейчас он, Мостовой, физически крепкий казак, несет ему горестные думы, и он слушает внимательно, сосредоточенно, очевидно вникая в каждое слово.
— Кончил? — спросил Барташ, медленно поднимая уставшие веки.
— Почти.
— Хлеб грузишь?
— Да. Сводки с курьерами гоняю в город.
— Частные амбары тронул?
— Да.
— Рано.
— Почему рано? — сердито спросил Егор.
— Когда сам замки ломаешь, рано.
— Кулаки же, барбосы.
— Все равно, — твердо сказал Барташ, — надо, чтобы сам народ поднялся против них, это им страшнее, а нам выгоднее. Для партии выгоднее, понял?
Мостовой молчал.
— Заместитель кто у тебя?
— Батурин.
— Его за себя оставляешь?
— Больше некого.
— Хорошо. Останется комиссарить Батурин. А ты собирайся.
— Куда? — отступил Егор. — Не в каземат ли?
— Ну и дубина, — Барташ похлопал его по плечу, — такого героя — в каземат… Партийный комитет посылает тебя на войну…
— Куда?
— Пока на Корнилова.
Глава Х
Лука Батурин, пользуясь погожим днем, мастерил сапетки для кукурузы из только что привезенного чернолозника. Военнопленный австриец Франц, пользуясь хорошим настроением хозяина, уверял, что в лимане, на твердом насте, им обнаружены вмятины следов — ходят кабаны. Лука искусно гнул лозины, оплетая основу из более толстых жердей вербовника.
Охотничье оружие, нарезное и гладкоствольное, было запрятано. Кабана голой рукой не возьмешь, и рассказы австрийца, вначале помаслившие старика, раздражали.
— Хватит тебе язык чесать, — буркнул Лука, — какой теперь кабан? Небось всего ветром выдуло.
Франц пробовал оправдаться. Лука оборвал его и, покряхтывая, удалился. У крыльца искоса оглянулся. Австриец сидел на куче чернолозника и сворачивал цигарку.
— Я тебе, — погрозил Лука, — лодырь.
Павло отдыхал. Он сидел в горнице на лавке, поставив под ноги низенький стульчик и прильнув щекой к потертой гармонике. Пальцы лениво перебирали лады. Он был в новой рубахе черного сатина.
Тут же, у его ног, сидела Любка. Обхватив колени руками, она вполголоса подпевала мужу.
Ой, полети, утка,
Против воды прутко,
Перекажи матусеньци,
Павло был сегодня особенно приветлив, и Любка, тревожно вглядываясь в его потемневшие глаза, находила в них печаль и особую притягивающую красоту. Песня, пришедшая на линию от казаков-черноморцев, была печальна и по содержанию и по мотиву. Любке не хотелось, чтобы ее любимый умирал и чтобы он пел эту сумную песню. Истосковавшись по мужу за годы войны, она всячески хотела продлить свое женское счастье. Вот он, молодой, красивый, с темно-русыми кудрями. Не в обычае молодых казаков носить прическу. Кубанский казак всегда либо бреется, либо стрижется под машинку, но Павло привез новую моду с фронта, и Любке так больше нравится.