Это стихи Барковой 30-го года. Кажется, здесь предел, за которым — молчание, небытие. Но Баркова ошиблась. Она недооценила силы поэзии истинного романтизма. После — в стихах 1955 года — Баркова признается в этой ошибке: «Как дух наш горестный живуч, //А сердце жадное лукаво! //Поэзии звенящий ключ //Пробьется в глубине канавы». И за этим признанием будет стоять опыт человека, прошедшего по всем мыслимым и немыслимым кругам людского страдания.
…Знаком поэтической непредсказуемости отмечены лагерные стихи А. Барковой 30-х годов. Перед нами словно бы другая поэтесса. Никогда еще ее стихи не были так литературно выверены, балладно отточены, как в это время. Её лирическая героиня смотрит на мир с вековой вышки и гордится своей недоступностью. Откуда же эта гордая и даже гордо надменная осанка у человека, оказавшегося в крайних жизненных условиях? Вчитаемся в одно из стихотворений Барковой, написанное в это время. Оно многое может объяснить:
Степь, да небо, да ветер дикий,
Да погибель, да скудный разврат.
Да. Я вижу, о боже великий,
Существует великий ад.
Только он не там, не за гробом,
Он вот здесь окружает меня,
Обезумевшей вьюги злоба
Горячее смолы и огня.
/Караганда, 1935/.
Лирическая героиня Барковой прикоснулась к «великому аду», и этот ад открыл представление о надмирности поэзии, которая бешено смеется над любыми попытками закабалить её. Злым демоническим торжеством пропитаны многие тогдашние строки Барковой. Например, вот эти — из стихотворения «В бараке»:
Возвратиться б монгольской царицей
В глубину пролетевших веков,
Привязала б к хвосту кобылицы
Я любимых своих и врагов.
Поразила бы местью дикарской
Я тебя, завоеванный мир,
Побежденным в шатре своем царском
Я устроила б варварский пир.
Что-то есть схожее в этих стихах с романом М. Булгакова «Мастер и Маргарита», с теми его страницами, где героиня, становясь ведьмой, мстит врагам великого искусства… И все таки демонизм такого рода был непродолжительным в поэзии Барковой. С течением времени «великий ад» обретает у поэтессы все более зримые черты земного существования. Не «монгольская царица», а одна из тех, кто добровольно принял на себя крест всеобщей муки — вот главный мотив поэзии Барковой 40—50-х годов. Барак есть барак, хотите знать правду — знайте. Читайте «Загон для человеческой скотины…» — рассказ о последнем унижении арестантки, заканчивающийся одним из самых трагических афоризмов XX века: «Нет, лучше, лучше откровенный выстрел, //Так честно пробивающий сердца». Все есть в тех стихах: и желчь, и горечь, и несокрушимое человеческое достоинство.
Чем же укреплялось оно — это достоинство? Характером? Идеей? Чувством взаимосвязанности с тысячами таких же несчастных, но и в несчастье оставшихся людьми? Наверное, и первым, и вторым, и третьим… Будущему историку нашей поэзии предстоит немалая работа, чтобы понять социальную, психологическую природу этого творчества. Ему необходимо будет вникнуть в поэтические мифы Барковой о России, стране, где вечная сказка о мудром Иванушке-дурачке конфликтует с вечной злой былью. Будущий историк литературы не пройдет мимо поэмного создания о Вере Фигнер, отмеченного исповедальным лиризмом, сочувствием к сестре по несчастью… Это все впереди, но уже сейчас ясно: предпочитая неизвестность благополучному существованию в поэзии, Баркова не мыслила себя вне истории. Только ее история не была похожа на историю, тиражируемую в сталинском «Кратком курсе». Она чувствовала себя не объектом, а субъектом исторической жизни, а потому и писала в стихотворении «Герои нашего времени»:
Все мы видели, так мы выжили,
Биты, стреляны, закалены,
Нашей родины злой и униженной
Злые дочери и сыны.
Самое мучительное в поэзии Барковой — это сознание того, что страшный опыт ее жизни, равно как и опыт тысяч других товарищей поэтессы по судьбе, не в силах изменить окружающего. Особенно остро это сознание в последних стихах Барковой. Все чаще возникает здесь зловещий образ черной синевы, перечеркивающий самый радостный для поэтессы золотой цвет:
Сумерки холодные. Тоска.
Горько мне от чайного глотка.
Думы об одном и об одном,
И синеет что-то за окном…
Я густое золото люблю,
В солнце и во сне его ловлю,
Только свет густой и золотой
Будет залит мертвой синевой.
Прошлого нельзя мне возвратить.
Настоящим не умею жить.
У меня белеет голова,
За окном чернеет синева.
Так что же — смирение? Поражение? Нет, утверждая так, мы рискуем впасть в односторонность, что совершенно противопоказано поэзии Барковой. Еще на заре туманной юности она писала в стихотворении «Душа течет»: «Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю, //Вечно не та. //Каждый миг навсегда я себя теряю… //Остановиться бы, встать!.. //Я воды в течении своем изменяю. //Куда-то льюсь. //Неужели никогда я себя не узнаю, //Не остановлюсь?»
«Вечно не та» Баркова и в последних своих стихах. И чем чернее синева за окном, тем больше порыв души поэтессы к «незаконной дикой молодости», тем чаще признания: несмотря ни на что, она любит этот страшный, грешный, но прекрасный в своей главной сути мир:
Да, любовь мне, и горькое пьянство,
И пронзительный воздух высот,
И полет по блаженным пространствам —
В бурном море спасительный плот…
Все изменяется в этой жизни, ничто не проходит в ней бесследно. В стихотворении «Двойник» старуха встречается с «рыжей цыганкой» — видением далекой молодости. Старуха гонит от себя призрак, жалуется на жизнь: «Посмотри, мои глаза, //Раньше золотые, //Не видят ныне ни аза, //Мутные, пустые». А кончается это стихотворение аполлоногригорьевской гитарной нотой, где нет старухи, нет цыганки, есть нечто одно целое:
Я рыжа. Ты седа.
Но с тобой мы пара.
Эх, молчавшая года,
Раззвенись, гитара!
Все живо, ничто не потеряно: рядом и свежее утро — «Женщина», и знойный мучительный полдень — «монгольская царица», и вечер, где черно-синее борется с золотым…
Близкий Барковой человек, Ленина Михайловна Садыги, извещая о смерти Анны Александровны, писала мне: «Этот счет закрыт: 16/VII-1901—29/IV-1976. Умирала она долго и трудно. В больнице к ней относились удивительно, просто идеально, но с ней случилось то, что случилось со многими, кто побывал в тех местах, где бывала она.
Один большой русский писатель сказал, что человек, побывавший там, если попадет в больницу, не сможет выговорить слово „палата“, а выговаривает „камера“.
…То же самое случилось с Анной Александровной. Она вновь прошла по всем кругам ада. За ней следили в глазок, она слышала голоса друзей, которых допрашивали за стеной, её отправляли в этап, устраивали шмоны, вертухаи переговаривались за дверью, таска ли её по ночам на допросы, она отказывалась подписывать протоколы… Однажды за ней не уследили, и она /не в бреду, а наяву/ спустилась с третьего этажа и упала внизу, где ее подобрали. Объяснила она это так, что отстала от партии, которую водили в баню, и пыталась догнать…