Литмир - Электронная Библиотека

Он прочел стихи; читал почти без выражения, монотонно, не выделяя особого смысла, не играя на интонациях, просто.

Не в моего ты бога верила,

Россия, родина моя!

Ты, как колдунья, дали мерила,

И был как пасынок твой я.

Боец забыл отвагу смелую.

Пророк одрях и стал слепой.

О, дай мне руку охладелую —

Идти единою тропой.

Пойдем, пойдем, царевна сонная,

К веселой вере и одной,

Где светит радость непокойная

Неопалимой купиной.

Не клонь главы на грудь могутную

И не пугайся вещим сном.

О, будь мне матерью напутною

В моем паденье роковом.

Крюков замолк, и зааплодировавший было Жиров тоже опустил толстые свои руки, понимая, что минута явно не подходящая для восторгов.

— Чьи стихи? — спросил актер Бабенко. — Их можно читать со сцены!

— Новое, ничего не говорящее пока имя: Есенин, — пожал плечами Федор Дмитриевич. — Узнавал, говорят, из крестьянских детей, совсем молод, едва ли двадцати лет... Именно: «Все говорят, нет правды на земле, но правды нет и выше!..» Откуда бы ему в двадцать лет знать все, что он сказал в этих стихах? Господи, да еще эта «неопалимая купина»... Это ужасно, господа, но в этом и грядущее спасение России!

Было настолько тихо, что все слышали потрескивание фитиля, горящего под молочно-белым фарфоровым абажуром лампы. И совершенно лишним и ненужным был недоуменный шепоток толстяка Жирова, всегда преклонявшегося перед талантами:

— Есенин... Никогда не встречал имени даже, но за душу берет. И, представьте, где-то в совдепии, господа?..

Старинные часы с хрипом и усталым шорохом начали бить полночь. Тяжелое черное вино было уже налито, все поднялись вкруг стола и выпили за Новый год молча, без тостов. Потом Кастальский взял скрипку к подбородку, занес смычок, а Бабенко вновь открыл крышку пианино...

Начался год 1920-й. И неминуем все же был разговор о близком крахе, эвакуации, всем том, чего никаким романом не охватишь, не опишешь. Гасли надежды самого Крюкова на успех задуманной работы, поэтому он не стеснялся, высказывал открыто все те мысли, которые уместнее было бы выразить действительно пером, в одиночестве, с необходимой глубиной и художественным тактом. Все летело к черту, и потому нужна была эта исповедь.

— Наше просвещенное общество, господа, попало в грандиозную западню, — ругался Крюков. — И вторгаться в эту всеобъемлющую тему — тему многолетней, может быть, вековой нашей благоглупости, как-то тяжело и почти непосильно. Я говорю: тема и материал неохватны... Но есть, знаете, отдельные моменты, ключевые детали... Вот девять лет назад, весной, как вы помните, случилось это злодеяние: убийство тринадцатилетнего мальчика Андрея Ющинского в Киевском предместье. Были следы уколов на теле убитого, хотя я до сих нор не убежден, что убийство то было ритуальным... И тогда же, в ответ на вполне естественный шум — «про» и «контра», — редакция «Русского богатства», в ряду прочих умов России, подписалась под известным обращением «К русскому обществу» в защиту возможного убийцы Бейлиса. Вслед за Короленко, я говорю, мы развенчивали миф о ритуальных убийствах... Господа, мне до сих пор не ясна фактическая сторона дела, да и мальчик все же был убит! Но я как в каком-то наркозе и, так сказать, у-беж-денно увещевал русский народ от ненужной свирепости и нагнетания страстей. Может быть, тогда это и следовало делать, может быть... Но ведь не вслепую, разобравшись! И самое главное, не совать нос в юриспруденцию до суда! Не делать этого сгоряча! Но мы суетились либо выжидали, и всякий раз почему-то неоправданно... И вот тысячи детей, живых и ни в чем не повинных, ныне умирают с голоду, пропадают в страшных страданиях, в душевной проказе, в трущобах и котлах эпохи, и никто не в состоянии им помочь! С переменой правления страсти, более жестокие и слепые, повернулись в иную сторону, оборотились на нас...

Крюков поднял свою рюмку, зачем-то щурясь посмотрел сквозь вино на свет и снова поставил на стол: пить после этих слов было нельзя.

— Между тем тогда же или чуть раньше, к своему юбилею, Короленко получал не только одобрительные приветствия от простых людей, но и вопли предостережения, слова обидные и даже оскорбительные; он их не скрывал, давал нам читать, и мы все негодовали, потому что слова те выглядели тогда неосновательно грубо! «Вы негодяй, вы вор, вы убийца! Вы защитник врага человеческого! Если вы защищаете вора, то вы сами вор, если вы отвергаете смертную казнь, то становитесь сами убийцей...» и т.д. и т.п. Но как мы были прекраснодушны, как мы смеялись над «темнотой», как мы негодовали!

Словно какая пелена смыкала глаза... Нет, над нами всеми рок, господа! Мама Владимира Галактионовича, Эвелина Иосифовна Скуревич, видимо, больше понимала в истории народов, чем мы все, вместе взятые!..

Крюков отошел в угол, быстро склонился и нашел в сундучке еще одну заветную бумажку с записью и снова подошел ближе к свету, поправил пенсне.

Вы говорите: нужен роман, необходим какой-то след обо всем, что стряслось с нами... Но разве все это — впервые? Вот я хотел такой эпиграф предпослать к своей книге. Отрывок из летописей, новейших, что писал келарь Аврамий Палицын в Смутное время, триста лет назад! Послушайте, господа. Послушайте: «Отечество терзали более свои, нежели иноземцы; наставниками и предводителями ляхов были наши изменники. С оружием в руках ляхи только глядели на безумное междоусобие и смеялись. Русские умирали за тех, кто обходился с ними как с рабами. Милосердие исчезло: верные царю люди, взятые в плен, иногда находили в ляхах жалость и даже уважение, но от русских изменников принимали жестокую смерть... Глядя на зверства, ляхи содрогались душой. В этом омрачении умов все хотели быть выше своего звания: рабы — господами, чернь — дворянством, дворяне — вельможами, и все друг друга обольщали изменою... И осквернены были храмы божии, и пастырей духовных жгли огнем, допытываясь сокровищ. Честные души бежали в леса, дебри и болота, пожары горели в селениях, и стала Россия пустыней!..»

...В окне горел поздний рассвет, туманно плавились и искрились морозные кущи и папоротники на стеклах. Поблек жар в раскрытом чреве голландки. Все устали, вино было выпито. Федор Дмитриевич задул свечи и загасил лампу. Сказал в наступившем сумраке надтреснутым, усталым голосом:

— После келаря Палицына, как мне кажется, господа, надо ли писать какие романы нам, либералам? Да нет, по-видимому... Только вот эту страничку размножить миллионами дегтярных оттисков, и каждому из нас, русских, будь он князь или холоп, мещанин или казак, а паче лицо духовное! — каждому приколотить ко лбу каленым гвоздем: помни! И сыну своему передай, поганец!

Старый человек, Харитон Иванович Попов, тихо крестился. Жиров угрюмо смотрел в черноту печного творила, боясь произнести хоть слово. Скрипка лежала в футляре, я сам Кастальский сидел, сгорбившись, в кресле. Лишь один Бабенко сохранял живость: он пристально следил за выражением говорящего, запоминал мимику — это было нужно ему как профессионалу для какой-то будущей игры — на каких подмостках и для каких зрителей — неизвестно...

Через трое суток, на раннем, розовом рассвете, первый обоз отступающих покидал навсегда город Новочеркасск. Федор Дмитриевич сидел в пароконных санях, спиной к вознице и своим сестрам, закутанным в белые донские шубы и толстые шерстяные пледы. Впереди, в двуколке, помещался его архив и дорожное имущество.

На соборной площади атаман Ермак все так же неколебимо стоял под русским знаменем, зачехленным ради непогоды, и протягивал вслед отъезжающим на вытянутой руке старую шапку Мономаха в собольей опушке с крестиком. Федор Дмитриевич смотрел на Ермака, и в душе его медленно просыпалось раскаяние за свои ночные мысли и высказанные сгоряча слова. Он понял: стоило дойти в размышлениях до неприятия людей, ненависти к народу своему, так сразу пустела душа, как прогоревшая печь. Он чувствовал себя ненужным и лишним, праздно существующим на этом свете. Пришло вдруг и заморозило душу давно уже созревшее в подсознании чувство отщепенства.

81
{"b":"557157","o":1}